— Еще не хватало. Никуда я не побегу, у меня семья!
— Думали ли вы о том, что после ареста станет с вашей семьей? Подождите, дослушайте. Побег ваш, напротив, ничем ни графине, ни вашим детям не угрожает. Дело в том, что есть одно лицо… это человек, очень и очень высокопоставленный, о писателях печется и к вам относится с благоволением. С ним условились о следующем: если вы немедленно, сегодня же, исчезнете из России, вам не будут препятствовать и вас не будут преследовать. Никто не узнает. Семье вашей он обещал помочь. Вашу жену предупредили.
— И она… согласилась?
— Она хочет спасти вам жизнь.
И не хочет быть опозоренной женой каторжанина, добавил Лев Николаевич мысленно.
— А разве не возбудит общественного любопытства то, что граф Толстой внезапно бросил заниматься литературной деятельностью и уединился навечно в своем имении? — прищурился он.
— Это самое сложное, — помрачнел Кравчинский. — Понимаете, Лев Николаевич, сколь благородными мотивами ни объяснял бы свое предложение наш сановный иуда, в вашем отъезде он, конечно, видит выгоду и для себя. Он намерен продолжать публиковать сочинения графа Толстого и даже, возможно, иногда предъявлять восторженным читателям автора. Подставное лицо. Но, Лев Николаевич, безвыходность нашего положения в том и заключается, что он сможет сделать это в любом случае. Опубликует ваши покаянные письма якобы из Алексеевского равелина, а вы… вы даже об этом и не узнаете. А если вы уедете в Европу, вы сможете писать дальше. Пусть под другим именем, но вы сможете сказать людям все, что только захотите. Вы сохраните свободу.
— Зачем мне такая свобода?
— Вы сможете писать, — с нажимом повторил Кравчинский.
— А если я не стану писать по вашей указке? Ни о реформах, ни о рабочих?
— Да как же мы можем указывать вам, что писать?! — изумился Кравчинский. — Кем вы нас считаете, жандармами от социализма? Вы — писатель, яркий, талантливейший писатель. Мы хотим лишь спасти ваш талант для мира. Я убежден, что ваши сочинения, на каком бы языке они ни были написаны, рано или поздно опубликуют и в России. И возможно… положение в России изменится, настанет долгожданная свобода, и тогда…
Может быть, это только на время, в отчаянии подумал Лев Николаевич. Может быть, потом можно будет вернуться. Возвращаются же из эмиграции нигилисты, бывает даже, что и под собственными паспортами.
— Шесть или семь лет назад я думал об отъезде, — признался он наконец. — Хотел поселиться в Англии или в Швейцарии, чтобы только избавиться от ограничений, заборов, которыми тут все огорожено. Как бы ни относился я к заграничной жизни, а только у нас не обеспечены ни свобода, ни достоинство человека. Цензура невыносимая… сколько раз вымарывали из моих сочинений целые главы, даже не объясняя почему! Не из политических каких-нибудь сочинений, а из «Детства», «Отрочества»… Редакторы, издатели… Катков этот ужасный! Но поймите…
— Сергей Михайлович.
— Прошу извинить, запамятовал от волнения. Поймите, Сергей Михайлович, я желал сперва приготовиться, обеспечить достойное существование за границей своей семье. Никогда не мечтал я жить с ними в разлуке. Нет, мы много спорим, мои близкие не поддерживают меня в моих убеждениях, и все же я и представить себе не мог, что настанет момент, когда придется выбирать: оставить их или обречь на положение прокаженных. Немыслимый, невозможный выбор. Как бы там ни было, виноват я один… По всему выходит, что остаться было бы эгоистично по отношению к ним. А уехать… куда, вы сказали, я могу уехать? В Швейцарию?
— Во Францию, в Париж. Там вас ждут.
— Кто же?
— Иван Сергеевич Тургенев, знаете такого господина? Да! — вспомнил Кравчинский. — Он же мне и записку для вас передал. Я и забыл совсем. Вот, возьмите.
Записка от Тургенева, давнего неприятеля, была краткой: «Любезнейший Лев Николаевич, молю вас, соглашайтесь теперь же на план Кравчинского. Простите, если в чем был виновен перед вами, и приезжайте. Все, что мы сделали, было единственно ради вашей свободы и счастия. Ваш И. Т.»