Выбрать главу

Таня замерла.

— Как это — ненастоящий? — переспросила она дрожащим голосом.

— Этого я объяснить не могу. — Он заложил руки за спину, как арестант, и быстрыми шагами забегал взад-вперед. — Не могу, поскольку сам пока не понимаю. Возможно, что в нем живет чужая душа. Да. Но где в таком случае его собственная? Это загадка. Но! — Он остановился и поводил у ней перед носом грязным указательным пальцем. — Что он ненастоящий — это уж будьте покойны. И вот что я вам скажу: берегитесь его!

На этих словах он уставился на нее своими пронзительными глазами, и она не выдержала, отвела взгляд. Согласилась единственно, чтобы он не волновался:

— Хорошо, я буду беречься…

— Вы душевнобольной, — громко сказал Илья, пользуясь тем, что никто из родителей не мог сделать ему замечание за подобную выходку.

Таня ахнула, но Гаршин нисколько не обиделся.

— Да. — Он снова будто прислушался к себе и несколько раз энергично кивнул. — Да, вполне вероятно. Благодарю за помощь, мне пора в путь. — Он решительно вспрыгнул на лошадь и двинулся прочь от усадьбы. — Но я еще вернусь! — крикнул он издалека. — Может быть, к тому времени у вас поселится настоящий Лев Толстой!

Громко распевая что-то похожее на боевой марш, он проехал по березовой аллее и скрылся из виду.

— Душевнобольной, — повторил Илья.

Таня покрепче прижала к себе карту и промолчала.

Январь 1881, Медан — Париж

Почти три года он, щепетильно следуя соглашению, не писал по-русски и не говорил, даже наедине с самим собой. Но один тайный порок у него все-таки был, и отказаться от него было невозможно: он по-русски читал.

И не что-нибудь — «Русский вестник».

Об этом знали только двое: Тургенев, который не смог отказать ему в единственной просьбе, и тургеневский знакомый, «курьер», француз, не читавший по-русски, но часто бывавший по делам в Петербурге, который привозил новые номера журнала в Медан и отдавал в запечатанных пакетах. Лев Николаевич поил «курьера» кофе, поддерживал с ним ненавязчивый разговор о парижских новостях и потом запирался в кабинете, прочитывал «Вестник» и сразу сжигал в камине.

Нет, он по-прежнему терпеть не мог Каткова, не читал тяжелых и ровных, как кирпичи, победоносцевских статей и брезгливо пролистывал идеологические опусы всех остальных авторов, в глубине души опасаясь увидеть вдруг на страницах «Вестника» свою прежнюю фамилию. В каждом новом номере он читал единственную публикацию. Читал жадно, как пьяница, беззвучно шевеля губами, хмурясь, улыбаясь, иногда начиная даже размахивать свободной от журнала рукой, — хорошо, что этого не видала Александрин.

Он ведь никогда не обольщался своим успехом у французской публики — романы Золя так хорошо расходились лишь потому, что были отчаянно скандальными. Ему нужны были деньги, ему нравилась собственная дерзость, и новые его книги все же были хорошо, добросовестно написаны — но, останься он в России, он писал бы теперь совсем другое. Уж точно не «Осаду мельницы».

У невероятного успеха Золя была и вторая причина: увы, со смертью милого брюзги Флобера Франция утратила последнего великого писателя. Гюго давно не сочинял романов, перешел в свадебные генералы, как Тургенев. Доде и Гонкуры были милейшими людьми, но им недоставало таланта. Вальмон-Мопассан, куда-то запропастившийся после публикации «Пышки», только входил в силу. Французы были благодарными читателями: в чистом поле, свободном ныне от конкурентов, Лев Николаевич мог писать о чем угодно — хоть о нищих, хоть о сифилитиках, хоть об устройстве парижских помоек; публика с восторгом раскупала все.

Не то в России. Там жил великий писатель, творил, мучился, искал Бога и находил не всегда, но честен был каждую минуту — и Лев Николаевич, водя глазами по страницам будто бы краденого «Русского вестника», обжигающего ему пальцы, один раз все же не сдержался и прошептал на родном языке вслед за Иваном Карамазовым:

— Не хочу гармонии…

И сердце подтвердило — если в Ясной Поляне нашли Бога, то он его, наверное, безвозвратно потерял.

Как причудлива судьба! Тот единственный человек, с которым он мечтал бы поговорить открыто, по душам, писатель, даже не равный, а ныне превосходящий его, принадлежал к враждебному лагерю и ужасного Победоносцева считал своим другом. Но ведь именно он и вымолил у Победоносцева жизнь опальному Толстому! Значит, и для него литературный дар был превыше политических убеждений?

И Лев Николаевич не выдержал.

Дочитав «Братьев Карамазовых» вместе с эпилогом, до самой последней строчки, он твердо уже знал, что напишет Достоевскому — пусть даже не о Боге, пусть не о том, о чем просит сердце, но искренне, по-русски, от себя, а не от Эмиля Золя — и хотя бы поблагодарит того, кому обязан жизнью и надеждой.