Глава 3: Тишина в Берлине.
Свет в ее студии в Кройцберге был хирургическим. Холодные светодиодные лампы, ввинченные в балки под высоким потолком бывшей фабрики, безжалостно вскрывали фактуру каждого предмета. Ржавчина на старом советском радиоприемнике «Спидола», пыль в щелях диапроектора «Этюд», желтизна на оборотной стороне выцветшей фотографии безымянной семьи у новогодней елки. Ольга коллекционировала эти артефакты ушедшей империи, скупая их за бесценок на блошиных рынках, у таких же, как она, эмигрантов, вытряхивающих из чемоданов осколки прошлого.
Для нее это был материал. Не память, не ностальгия — боже упаси. Это была глина, из которой она лепила свое искусство — холодное, отстраненное, препарирующее миф. Ее новый проект, который она готовила для небольшой галереи в Нойкёльне, представлял собой инсталляцию. Дюжина старых радиоприемников должна была одновременно транслировать тишину. Не просто отсутствие звука, а записанный, оцифрованный шум пустой комнаты, прерываемый редкими щелчками и едва слышным гудением. Она называла это «Полифония молчания». Это была ее диссертация о природе советского человека, который научился говорить, ничего не говоря, и слышать то, о чем молчат.
Она была европейским художником. Olga Pavlova. Не Оля. Она сама себя так слепила. Сбросила старую кожу, как только самолет оторвался от взлетной полосы Шереметьево десять лет назад. Она сбежала. От больших проспектов и маленьких кухонь, от запаха хлорки в подъезде, от необходимости выбирать между ложью и правдой, от тяжелого, всепроникающего взгляда прошлого. Берлин принял ее, растворил в себе, дал ей новый язык, новые привычки, новое лицо.
Телефон лежал на рабочем столе экраном вверх, маленький черный алтарь, на котором горела одна неугасимая лампада — значок уведомления в WhatsApp. Сообщение от матери. Оно пришло три часа назад. Она увидела его, когда мешала краску, и с тех пор делала вид, что его не существует.
Она знала, что там. Не умом, но всем своим существом, которое, как бы она ни пыталась его перекроить, оставалось связанным с той далекой московской квартирой невидимой пуповиной. Мать писала ей только по двум поводам: когда случалось что-то очень хорошее или что-то очень плохое. Хорошего в их семье не случалось давно.
Ольга взяла в руки старый фотоальбом в бархатной обложке, купленный на Мауэрпарк-фломаркте. Чужие свадьбы, чужие дети, чужие застолья. Она искала лица — не для того,тобы узнать их, а чтобы понять типологию. Выражение обреченной веселости, застывшее на лице невесты. Усталая гордость в глазах солдата. Она была антропологом, изучающим вымершее племя.
Дед. Дмитрий Андреевич. Он был для нее таким же экспонатом. Высокий, сухой, с неизменной папиросой в углу рта. Она помнила его кабинет, куда ей, ребенку, разрешалось входить только в его присутствии. Он пах табаком и тайной. Книги до потолка. Кульманы, похожие на виселицы для гномов. Странные приборы из латуни и эбонита. Он казался ей не человеком, а функцией. Частью того огромного, непонятного механизма под названием «страна», который она ненавидела инстинктивно, еще не понимая, за что.
Она не помнила его объятий. Не помнила его улыбки. Только взгляд — тяжелый, пронзительный, как будто он смотрит не на нее, а сквозь нее, видя какие-то свои чертежи и формулы. Он был главным жрецом того храма, из которого она сбежала.
Она отложила альбом. Взяла паяльник и склонилась над вскрытым корпусом «Спидолы». Нужно было замкнуть какой-то контакт, чтобы динамик зашипел правильно, с нужной степенью безнадежности. Запах канифоли ударил в нос. И вдруг, на одно мгновение, этот запах смешался с другим — запахом табака «Золотое руно».
Воспоминание было коротким, как вспышка. Ей лет семь. Она сидит под столом в его кабинете, строит домик из книг. Он, наверху, за столом, чертит. Молчание. Потом он, не глядя на нее, протягивает вниз руку и кладет на ее «крышу» кусочек сахара-рафинада. Просто кладет и убирает руку. Она тогда замерла, боясь поднять глаза. Это был единственный подарок, который она от него помнила. Нелепый, молчаливый, как будто брошенный не ей, а какому-то невидимому существу, обитающему под столом.
Ее рука с паяльником дрогнула. Капля раскаленного олова упала на плату мимо цели. Шипение.
Все. Хватит.
Она выключила паяльник, вытерла руки о джинсы и взяла телефон. Пальцы скользили по холодному стеклу. Открыла чат с матерью.
Оля, дедушки больше нет.
И ниже, через минуту.
Утром. Сердце.
Ольга читала эти слова снова и снова. Они были простыми, как надпись на могильной плите. Никаких эмоций. Никаких восклицательных знаков. Мать просто передала информацию. Телеграмма, отбитая морзянкой через пол-Европы.
Она ждала, что сейчас заплачет. Или почувствует боль. Или хотя бы укол вины. Ничего. Внутри была тишина. Такая же, какую она записывала для своей инсталляции. Пустая, гулкая, стерильная.
Она подошла к огромному окну своей студии. Внизу жил и шумел Берлин. Кричали сирены, смеялись люди на летней веранде кафе, гремела музыка из проезжающей машины. Мир не заметил, как в далекой Москве умер один старый инженер. А она, его внучка, стояла здесь, в центре этого бурлящего жизнью города, и чувствовала себя абсолютно, кристально одинокой.
Кусочек сахара. Почему именно это? Почему сейчас?
Она посмотрела на свои работы. На эти радиоприемники, фотографии, старые приборы. Еще час назад они были для нее просто материалом, объектами для художественного анализа. Теперь они смотрели на нее молчаливым укором. Это были не просто вещи. Это были свидетели. Свидетели жизни, которую она не знала. Свидетели человека, которого она отвергла.