Впрочем, подумал я, будет, наверное, место, когда и здесь все станет ясно. Но почему надо так долго сидеть и ждать этой ясности? Что же пока смотреть? Неразборчиво, много, темно, далеко. А надо, чтоб было светло, и близко, и очень понятно. Чтобы в любой момент войти в зал и застыть от понятности. Даже про тайну должно быть понятно, что это, мол, тайна.
И еще — не должно быть банальности в форме. Чтобы все сочетания были точны. Чтобы этот актер, например, объяснялся в любви именно в этом месте, а не так, что можно и там и там, где угодно. Чтобы стало закончено все, чтобы было все найдено. Тогда, возможно, имеет смысл работать в театре. А в противном случае — стыдно, мизерно как-то. Надо, чтоб было искусство. А не просто ремесленно сбитая вещь. Надо иметь возможность гордиться потом своей работой и знать, что другие тоже ценят ее уникальность.
И надо бояться попасть в число создателей тех зрелищ, которые приходят смотреть случайно, без надежды увидеть тебя, а просто так, от нечего делать, в пустой вечерок.
Мы всегда все на грани этого ужаса. В этой яме столько наших работ. Хотя всегда найдется и тот, кто похвалит. Но сам-то ты должен знать, где и в чем эта яма. О, сколько спектаклей, фильмов и книг в этой яме! Гораздо больше, чем вне ее. Способность себя разругать и додумать все до конца — вот спасение от ямы. Но многим яма эта приятна, ибо они другого не знают. И важно сидят там со своим ремеслом.
Вечером снимаю «Милого лжеца», а утром смотрю своего «Отелло».
Невольно приходят в голову какие-то сопоставления. Первое впечатление от съемок состояло в том, что актеры декламируют. Удивительно, думал я, что мхатовская школа превратилась постепенно в подобие школы романтической.
Когда-то ведь МХАТ боролся с «декламацией» Малого. Он приблизил театр к нормальной жизни простых людей. Но вот проходят долгие годы — и то ли жизнь становится снова и снова проще, то ли артист слегка забывает о жизни и входит в некий абстрактный тон.
На первых съемках я слышал пафос, но не всегда мог понять, о чем идет речь.
«Милый лжец» — спектакль не мой, и я хотел лишь удачно его зафиксировать. Но долго не мог привыкнуть к манере игры. Я приходил домой и снова брался за текст. Текст меня волновал, но пафос актеров на съемках сбивал всю понятность простого и близкого текста. Я подставлял невольно наших актеров и слышал массу живых нюансов. И думал: как жаль, что нельзя поставить «Лжеца» самому, еще раз, «со своими».
Так шли параллельно мои две работы — «Отелло» в театре и съемки чужого спектакля в Останкино.
Однако какое-то время спустя я стал раздражаться, слыша «простую» речь и видя «простую» игру своих актеров. Пускай это жизненней, чем у «тех», но почему так невнятно, так стерто? Почему так безвольно?
На съемках — Кторов, которому семьдесят восемь! Мне передали сегодня, что, гримируясь, он сказал, что плохо себя чувствует.
Значит, съемок не будет, — резюмировал я.
Нет, отчего же, конечно, будут. Он просто сказал, что устал, а съемки тут ни при чем.
И все же с тревогой я стал ожидать его появления в павильоне. Кторов вошел минут через десять, в белоснежной манишке, в прекрасно сидящем костюме. Он был собран и весел, хотя сегодня весь день провел в больнице, где его жену оперируют. Ни нотки нытья. Подтянутость и общительность, легкость какая-то, притом что день у него был ужасный. Я тайком любовался, его наблюдая. Но дело не только в этом. К его «декламации» я тоже, пожалуй, привык. И даже почувствовал в этой чеканной речи какую-то прелесть при сравнении с нашей неряшливой речью.
Я даже стал различать там со временем свои законы и свою правду.
Он читал монолог, на целых восемь страниц, о смерти матери Шоу. Кругом, как обычно в кино, находилась уйма ненужных людей. Кто-то, читая, шуршал газетой. Молодые ребята тут же у аппарата с жаром играли в кости. Кто-то что-то рассказывал шумно, плюя на Шоу, на его мать и на Кторова. И все это рядом, вплотную с артистом, который готовился к монологу. Так, к сожалению, всегда бывает в кино, но не каждый артист способен в этой суматошной обстановке возвыситься и предельно собраться.
Есть достоинство показное, о нем всегда помнит артист и жалко воюет за это достоинство.
Но у Кторова это достоинство — естественно. Ему нечего помнить о нем, оно есть. Он стоит и смеется вместе со всеми или что-то сам смешное расскажет и тут же в кадре звенящим от горя голосом отчеканит свой текст, воинстину отрешась от нас и возвышаясь над нами.