Генриетта, Этти, в свои четыре года являла собой прямую противоположность сестре. Тихая, прилежная, она рано научилась читать, а когда Эмма вслух читала мужу, неизменно усаживалась рядом, поражая отца и мать тем, насколько внимательно и серьезно она слушала. В семье она была ревнивой: она страдала оттого, что после рождения Джорджа уделявшая ей прежде все свое внимание Броуди переключилась на новорожденного. В хорошую погоду дети убегали играть на Песчаную тропу. Броуди в это время восседала в летней беседке с вязаньем в руках – по шотландскому обычаю одна из спиц для устойчивости втыкалась в пучок петушиных перьев, привязанный к поясу.
Даун-Хаус сделался притягательным центром для родственников обеих семей – и Дарвинов, и Веджвудов, как раньше им был Мэр-Холл или Маунт; в имении постоянно кто-нибудь гостил: Эммина сестра Элизабет, ее братья Генслей с Фэнни и детьми или Франк и Гарри с женами и детьми, Джо Веджвуд с сестрой Дарвина Каролиной и тремя детьми, перебравшиеся по соседству в Лейс-Хилл-плейс возле Уоттона в графстве Суррей, сестра Эммы Шарлотта и преподобный Чарлз Лэнгтон с их единственным отпрыском Эдмундом. Наезжали из Шрусбери и сестры Дарвина – то Сюзан, то Кэтти. Чарлз особенно радовался за Эмму: семейные связи были корнями, питавшими ее. Его самого родственники не отвлекали от работы, и никто не вынуждал его поддерживать за столом общий разговор, если ему этого не хотелось. Их визиты требовали от него куда меньше усилий, чем званые обеды у знакомых или прием друзей.
– Да, у нас настоящий матриархат, – заметил он жене. – Обе семьи обращаются к тебе всякий раз, когда надо уладить какие-нибудь неприятности или разрешить сомнения.
– Или когда хотят поделиться своим счастьем и радостями, – Эмма улыбалась с видом матроны. – Что ж, мне импонирует, что для них я все равно что родная мать, хотя по возрасту все они старше меня, кроме Кэтти.
– Мудрость не зависит от возраста.
– Но у меня ее нету. Все, чем я обладаю, – это терпение и любовь.
Теперь, когда обоим было далеко за тридцать, в их внешности произошли заметные перемены. Волосы Чарлза из светло-рыжеватых стали темными. Его густая шевелюра, с едва заметными залысинами ко времени женитьбы, к тридцати восьми годам порядком поредела. Чтобы как-то компенсировать потерю, он отпустил длинные, широкие и пушистые бакенбарды. Брови его тоже потемнели.
– И с чего это я так постарел за эти восемь лет? – жаловался он Эмме. – Когда ты вышла за меня замуж, я был молодым, светловолосым, светлолицым и вполне симпатичным. А сейчас? Да ты только погляди на меня сегодня, на пороге моего сорокалетия: почти что лысый, брови кустятся…
– Это все от постоянных раздумий, – пошутила жена. – Что касается меня, то я нахожу, что сейчас ты гораздо привлекательней, чем тогда, когда мы поженились. В лице у тебя куда больше решимости, а голова – помнишь, твой отец сказал, что после "Бигля" ее форма изменилась? – сделалась еще массивнее. Раньше ты был просто мил. Теперь ты – могуч.
– Ах, любовь! Так очаровательна и так слепа!
"Чем старше становишься, – размышлял он на следующее утро, смотрясь в зеркало для бритья, – тем вернее выражает лицо твою внутреннюю сущность".
Хотя к 1847 году Эмма родила уже пятерых детей, она мало изменилась. Каштановые волосы сохраняли прежний блеск, кожа оставалась гладкой, щеки румяными. Ни Веджвуды, ни Дарвины никогда не считали ее красавицей (впрочем, и дурнушкой тоже). Ее ласковые лучистые глаза были по-прежнему бархатисто-карими, к тому же с возрастом она не потеряла и фигуру.
Что касается Чарлза, то если, как отметила Эмма, внешне он и казался более могучим, о своем физическом состоянии он не мог бы сказать того же самого. Ушли в прошлое времена, когда он без устали, по четырнадцати часов кряду, скакал на лошади, спал на сырой земле; подложив под голову седло, ел мясо гуанако… ощущая независимость и свободу.