Все в нем поэзия в точном смысле этого слова. Можно, пожалуй, сказать, что восторг молодежи, вызванный в начале 20-х годов электрическими рекламами, неоновым освещением, автомобилями, был глубоко бодлеровским по своей сути. Большой город – отражение той бездны, имя которой – «человеческая свобода». И вот Бодлер, этот ненавистник человека и «тирании человеческого лица», тем не менее, благодаря культу человеческого творения, оказывается гуманистом.
Так ли? – Город Бодлера полон болезненных демонов: проститутки, солдаты, сводники, маклеры, букмекеры, воры… Здесь много страдания и боли – это мир притонов, казарм, обездоленных домов, больниц, где «разыгрывается финал кровавой драмы под названием „Жизнь человека“». Это мир вечного круговорота, где вечерние сумерки сменяются утренними:
Подчиняясь ритму вечного круговорота, наступают УТРЕННИЕ СУМЕРКИ. И здесь Бодлер пользуется шумовыми эффектами. Горнист поднимает на ноги солдат в казарме, петух – бедноту в обездоленных кварталах. Затем в игру вступают эффекты световые: схватка «света лампы» со «светом дня». Ветер тушит уличные фонари, «море тумана» окутывает здания. «Демоны» начинают свое движение вспять: развратники возвращаются на свои чердаки, проститутки погружаются в первый сон. Меньшинство засыпает. В предрассветном тумане на улицу выходит большинство, выявляя главную метафору урбанистических зарисовок Бодлера: Париж в облике «старого мастерового», укладывающего в кошелку «свой инструментарий».
И накануне ночи, и накануне дня страдание и боль по частице уносят жизнь. В сонете «Смерть бедняков» поэт увидит в смерти и «вибрирующую ясность на нашем черном горизонте», и «приоткрытую дверь на пути в неизвестность», ибо для него, как для подлинного отверженного, смерть – не костлявая старуха с косой, а «мать-утешительница», «ангел милосердия», но и «харчевня» у дороги, где можно наконец удобно посидеть, вкусно поесть и безмятежно отдохнуть. Устали мы, как бы говорит поэт, от вечных поисков лучшей доли, от голода, унижений и проклятий. Дайте и нам отдохнуть, хотя бы по ту сторону жизни.
Город Бодлера – это философия жизни, лишенной природной простоты и природного здоровья, – почти уже философия жизни «полых людей» на «бесплодной земле».
С. Великовский:
Бодлеровский Париж – пестрое всеединство жизни, перекресток веков и нравов, где столкнулись, перепутались, сплелись уходящее и завтрашний день, шумное многолюдье и одиночество посреди толчеи, роскошь и невзгоды, разгул и подвижничество, грязь и непорочность, сытое самодовольство и набухающий гнев, седая старина и приметы только-только возникающего (которые у Бодлера не выглядят, однако, броскими вкраплениями, а встроены без малейших зазоров в описания) наряду с давнишним, примелькавшимся: «Трубы, колокольни – эти мачты города» – или о заводском дыме: «Угольные реки устремляются вверх к небосводу»). Здесь, в городе, дворцы и задворки не разведены, как замок и деревня, тут царит вселенское смешение: неудачники ютятся по соседству с баловнями судьбы, бедноте из трущоб случается в пестрой уличной толпе очутиться рядом с обитателями пышных особняков, на окраины изрыгается «мутная рвота огромного Парижа», и оттуда же, из предместий, где «кипит грозовое бродило», на его площади выплескивается иной раз бунтарская лава.
Интерес к городу, помимо прочего, подпитывается бодлеровским «духом современности», его тягой к «сверхприродному» и чудесному. Бодлеровский Париж – «людской муравейник, где средь бела дня призраки цепляют прохожего», город тайн и странностей, кошмаров и надежд…
На самые заурядные вещи ложится печать странно-таинственного, когда они у Бодлера трепещут в мерцании газовых рожков, отбрасывают причудливые тени, плавают в желто-грязном тумане. Вовлеченные в хоровод метаморфоз – преломлений сквозь призму душевного настроя, подробности городского быта то прорастают скрежещущим гротеском кошмара, словно перенесенного со средневековых гравюр («Семь стариков», «Скелет-землероб»), то поднимают со дна памяти вереницу дорогих сердцу ликов, вновь и вновь возвращают к неотвязным думам («Лебедь»). И подобно тому, как это происходит при погружениях Бодлера в душевные недра, так и взор его, обращенный вовне, словно бы предвещая зрение живописцев-импрессионистов, избирательно и напряженно внимателен к положениям переломным, стыковым (излюбленное время суток – сумерки, предрассветные или вечерние, излюбленное время года – осень), когда увядание и рождение, покой и суета, сон и бодрствование теснят друг друга, когда блики предзакатного или встающего солнца рассеянно блуждают, все очертания размыты, трепетно брезжат: