Вильгельм Левик:
Воспеванию красоты посвятил он немало проникновенных строф:
Об утраченной красоте сожалел он, глядя на современных людей:
И наконец, о доминанте красоты в трагическом течении собственной жизни сказал он в терцетах одного из своих прекраснейших сонетов:
Приписываемая Бодлеру, Рембо, Лотреамону (а заодно Флоберу, Жене, Аполлинеру) «эстетизация неприятного, безобразного, болезненного» выражала не только их естественный, природный нонконформизм, но движение вглубь жизни, все большее осознание неотделимости ее светлых и темных сторон, зла и добра, жестокости и милосердия, падения и возвышения. Модернистская эстетика включала в «прекрасное» всю полноту жизни, не инкриминируемое прóклятым бегство от реального мира в мир воображаемый, но, наоборот, расширение границ и измерений жизни, сближение эстетики и этики, эстетического и эстетизма: «Прекрасное – это реальное, которое не может быть отождествлено с эстетизмом как формой, жестом, образом, мечтой, бегством от реального».
Столь же неправомерно отождествление эстета и художника: не каждый художник является эстетом, как и не каждый эстет является художником. Обычно человек воображения пассивен, он жертва окружающего мира, общества, семьи (Сведенборг, Ван Гог, Гёльдерлин, Флобер, По, Бодлер, Лотреамон и другие). Болезнь (шизофрения, паранойя и другие психические заболевания) становится условием их творчества. Но творчество делает человека воображения активным: из жертвы он превращается в палача. Когда общество начинает поглощать произведения художника, отравленные его неврозом, он выздоравливает и все его зло трансформируется в добро.
Мне представляется, что эстетика несовместима с нормативностью, что художественный догматизм несовместим с художественностью – в этом я полностью солидарен с Микелем Дюфренном:
То, что мы называем безобразным, противоречит определенной нормативной идее прекрасного. Я абсолютно против таких нормативных эстетик, которые a priori декларируют, каким должно быть прекрасное. Эстетический критерий появляется тогда, когда произведение искусства уже закончено, а не раньше, он должен быть, как говорил Гегель о философии, совой Минервы, которая появляется в сумерки. Если мы считаем, что прекрасное означает гармонию, синтез, ясность – критерии, определенные еще в средние века, – тогда, конечно, более резкая, деструктурированная музыка (как, например, Кейджа) покажется нам безобразной, хотя она скорее антипрекрасная, чем безобразная сама по себе. Когда, как отмечал Сурио, Бодлер заявлял, что прекрасное странно, он хотел сказать, что прекрасное – это не что-то успокаивающее и совершенное, а то, что нас будоражит.
К «Парижскому сплину» Бодлера восходит новая парадигма поэзии – осознание необходимости ломки версификационных и содержательных канонов, потребности в новой стилистике, персональном начале, ярко выраженной индивидуальности, поэтической свободе. Французский символизм поколебал все существующие каноны письма – традиционное понятие красоты, просодии, ритма, стиля, поэтической тематики. Речь шла не просто о разрушении классицизма или романтизма – наступило понимание поэтической бесконечности, свободного полета, самовыражения. Дело здесь даже не в том, что новая техника письма подразумевает свою метафизику, – новаторство требовало всей мощи персонального «я», своеобразного духовного эксгибиционизма, переоценки всех ценностей, поиска (формы и содержания) в неизведанных местах. Кстати, это касалось не только поэзии, но всех видов культуры: начиная со второй половины XIX века модернизация коснулась математики, физики, психологии, истории, философии, антропологии, музыки и т. д. Приходил конец абсолютизму и авторитаризму, культура вырывалась из оков, отбрасывала тотемы и табу, устремляясь к модернизации и персонализации.