Настрой стихотворения не оставляет никаких сомнений. В известном смысле оно, конечно, перекликается с надменным заявлением Бодлера, сделанным им под конец жизни: «Те, кто меня любил, были все люди презираемые, я бы даже сказал – презренные, если бы мне хотелось польстить порядочной публике». Это признание исполнено дерзости, в нем слышится завуалированный призыв к «лицемерному читателю», «подобному» самому Бодлеру, его «брату». Не забудем, однако, что дело вместе с тем идет о констатации факта. Очевидно, что, соприкасаясь с жалким телом Лушетты, Бодлер стремится перенести на самого себя ее болезнь, ее изъяны и уродства, причем хочет ощутить их груз вовсе не из чувства милосердия, но лишь затем, чтобы изничтожить собственную плоть. Вызывающий тон стихотворения – свидетельство рефлексивной реакции: чем сильнее запачкано, замарано будет тело, погрязшее в постыдных усладах, тем большее отвращение вызовет оно со стороны самого Бодлера, тем проще будет ему почувствовать себя взглядом и воплощенной свободой, тем с большей легкостью его душа вырвется за пределы этой больной оболочки. Такое ли уж преувеличение сказать, что он сам хотел заразиться сифилисом, терзавшим его на протяжении всей жизни и приведшим к слабоумию и смерти?
Творчество и сама жизнь Бодлера во многом обязаны его католическому воспитанию, его, можно сказать, средневековым представлениям о добре и зле, рае и аде, Боге и Сатане.
Преследующее его чувство греховности, «нечистой совести» – плата за глубину этой веры, роднящая поэта XIX века с поэтами эпохи Данте. Разгадка «феномена Бодлер» во многом связана с проблемой его веры, богоискательства, феномена добра-зла и Бога-Сатаны. Даже его эпатаж или наскоки на традиционную веру диктуются «средневековостью» сознания. Когда говорят о бодлеровском «взгляде ребенка» и когда сам он говорит: «Ребенок все видит словно впервые, – так, будто он находится в состоянии непрекращающегося опьянения», то это распространяется прежде всего на религию Бодлера, на религиозность гения, впитавшего в себя христианство и бессознательно сделавшего его отправной точкой видения мира (аналогичный подобный феномен – Джойс!).
Я могу согласиться с Сартром, что зрелость религиозного гения – утрата защищенности, даваемой детством, причем внешне это может выглядеть как богоборчество, хотя это всего лишь горечь утраты.
Возможно, беззащитность Бодлера тоже обязана своим происхождением отсутствию зримого Бога, надежного плеча, на которое можно опереться без опасений. Отсюда же – его желание обожествить мать или найти себе Великаншу, к которой можно «льнуть… как сладострастный кот». Тоска поэта по безвозвратно ушедшему детству – тоска по Всемогущему Богу-охранителю, освобождающему от забот и тягот жизни.
Бодлер не просто религиозен – он одержим идеей Бога, «Бог несомненно занимает все помыслы Бодлера, его „прекрасной душой“ всецело владеет стремление приобщиться к полноте идеала, слиться с „абсолютом“, „беспредельным“, „неведомым“ и „недоступным“ – тем, что он именует „вечностью“». Бодлер искренне верил в чудотворность молитв и часто просил близких молиться за него. «Цветы Зла» – глубоко католическая книга. Это не моя мысль – об этом неоднократно писал и говорил ее создатель. Какой мерой цинизма надо обладать, чтобы назвать богоборцем человека, сказавшего: «Или стать христианином… или пустить себе пулю в лоб»?!
Но главная особенность религиозности Бодлера – не обретение Бога, свойственное всем конформистам, но вечный поиск, бесконечность богоискания, нескончаемая и неутолимая «жажда небытия», как сформулирует это безнадежное чувство он сам в одноименном стихотворении.