Выбрать главу

Бог, небытие, вечность не разделены в сознании поэта, символизируя недоступность и непостижимость, еще – «бездну» и «темную пропасть»…

Безмерность не вместив в сознание свое,Я жажду стать ничем, уйти в небытие…

Последняя строка может быть прочитана многими способами – в том числе: приобщиться к Богу любой ценой, желательно «здесь и сейчас», достичь небес – пусть путем нисхождения в ад или искусственный рай, по терминологии самого поэта.

В душе на всю жизнь оставшись шестилетним ребенком, Бодлер относится к «вечности» точно так же, как он относился к своей матери; искренне не понимая, почему и за что он был лишен первозданного чувства слиянности с ними и чьей-то грубой рукой выброшен в неуютный мир борьбы, тревог и страданий, он всем своим существом убежден, что ему обязаны возвратить это чувство. С удивлением замечая, что никто не спешит прийти к нему на помощь, он принимается действовать сам. Не умея ни бороться, ни ждать, ни терпеть, не готовый принять жизнь как испытание, Бодлер добивается своего Бога-«вечности» с той же нетерпеливой повелительностью, с какой добивался, чтобы мать вновь принадлежала ему одному. Если, однако, Бодлер хоть в какой-то мере мог надеяться на восстановление «младенческих» отношений с собственной матерью, то он ясно понимал, что «врата бесконечности» способна отворить только смерть, которая тем самым манила его и в то же время, что естественно, страшила своей неизвестностью. Вот почему он с такой неистощимой изобретательностью пытался найти лазейку, которая позволила бы ему, не расставаясь с жизнью, все-таки узнать вкус вечности-небытия. Бодлер прямо заявляет, что человеческая «природа» интересует его прежде всего потому, что она «изгнана в несовершенство и желает немедленно, прямо на этой земле обрести открывшийся ей рай». Как это сделать? Существует лишь один способ: попытаться создать для себя «искусственный рай» – найти такие суррогаты подлинного «рая», которые позволили бы, пусть временно, изжить ненавистное Бодлеру жизненное напряжение, создать имитацию предвечного блаженства. В роли таких «искусственных раев» и выступают для Бодлера телесные наслаждения, гашиш, опиум, вино, табак.

Все это – «пороки», воплощение «греха» и «зла», но эти пороки ценны как единственно доступные человеку эфемерные и ущербные артефакты «вечного». Не в силах дождаться подлинного и окончательного приобщения к небытию, отчаявшийся человек принимается сознательно его симулировать, отдавая себе полный отчет в неполноценности такой симуляции. «Увы! – восклицает Бодлер, – пороки человека… несут в себе доказательство… его жажды бесконечного; все дело лишь в том, что это такая жажда, которая то и дело ошибается дорогой»; «именно в этом искажении чувства бесконечного лежит, на мой взгляд, причина всех наших преступных бесчинств». Но если это так, то неосуществимое «желание возвыситься» с необходимостью должно замещаться «блаженством нисхождения», и нет ничего парадоксального, в частности, в том, что в качестве «искательниц бесконечного» Бодлер готов воспеть даже «окаянных», «прóклятых» женщин («дьяволиц», «чудовищ»), ибо их грешные утехи имеют ту же природу, что и «пороки» самого Бодлера. Все это – «яд, созданный в раю».

Мне импонирует идея средневековой религиозности Бодлера, его плотиновского отношения к плоти как к аду, грязи, разложению (не отсюда ли «Падаль»?), имеющего ту особенность, что плоть отвергается демонстрацией шокирующих ее «ужасов», а прорыв к небесной чистоте мыслится как не менее шокирующее «пребывание во грехе»…

Он ищет не «свинских», говоря словами Ламетри, услад, но «редких», «необыкновенных», «исключительных» ощущений – точек наивысшего напряжения мира, точек соприкосновения «посюстороннего» и «потустороннего», где возможен прорыв из одного измерения в другое. Чтобы осуществить этот прорыв, требуется вовсе не отрешение и не безвольное расслабление, но наоборот – максимальная мобилизация всех чувственных способностей (вкуса, осязания, обоняния), как это происходит в стихотворении «Флакон», где едва слышный аромат старой склянки из-под духов целиком захватывает душу в «плен» и переносит ее в «искусственный рай» – в рай воспоминаний и грез.

Итак, бодлеровское «добро» – это вовсе не христианская любовь (к Богу и к другим людям), это всепожирающая жажда слияния с вечным и бесконечным мирозданием – жажда, которая тем не менее может быть удовлетворена только «конечными», телесными средствами, обнаруживающими на поверку свою «злую», «греховную» или, по меньшей мере, внеморальную природу. Здесь – корень знаменитой «амбивалентности» Бодлера. Два, казалось бы, непримиримых полюса – добро и зло, дух и плоть, Бог и Сатана – начинают неотвратимо перетекать друг в друга. Сатана выступает как воплощенный голос плоти, однако сам этот голос, как оказывается, есть голос «тоски по невозможному», которая, в свою очередь, способна найти хоть какое-то удовлетворение лишь при посредстве материального. Вот почему бодлеровский Сатана оказывается не ангелом, отпавшим от Бога, но, скорее, земной ипостасью Бога и «приемным отцом» человечества, а Бог – всего лишь сублимированным Сатаною. Две «бездны», стремящиеся к слиянию, притягивают и отталкивают Бодлера одновременно, и его метания заканчиваются тем, что он застывает между ними в состоянии завороженности и ужаса.