Бодлеровская «беспредельность» на поверку оказывается пейзажем его собственной души, разросшейся до размеров мироздания, до масштабов символического вселенского «храма».
Экзистенциальность Бодлера, его глубочайшее ощущение абсурда человеческого существования порой граничат с мизантропией, безысходностью пароксизма, бегством от реальности. Я не утверждаю вслед за Гюставом Лансоном, что мироощущение Бодлера исключает просветленность, но полагаю, что бодлеризм содержит в зародыше и безрадостный нарциссизм С. Малларме, и декаданс О. Уайльда, и то чувство «прóклятых поэтов», что они «пришли слишком поздно в этот слишком старый мир».
Экзистенциализм Бодлера – уход в себя, самоуглубление, граничащее с отказом от мира, от жизни, от любви…
Но «пограничность» «феномена Бодлер» в том и состоит, что в нем сосуществуют «фанатическая любовь к природе» (так он сам определяет ценность творчества Пьера Дюпона) и высказанное в одном из писем негативное отношение к ее бездушию:
…Я неспособен расчувствоваться при виде растительного покрова, моя душа восстает против этой странной новой религии, в которой, на мой взгляд, всегда будет для всякого духовного существа нечто шокирующее. Я никогда не поверю, что в растениях обитает душа богов, а если бы даже она там и обитала, мне это было бы глубоко безразлично, и я все равно считал бы, что моя собственная душа куда ценнее святочтимых овощей. Мне всегда казалось, что в Природе, цветущей и молодящейся, есть нечто удручающее, грубое и жестокое – нечто граничащее с бесстыдством.
Следует иметь в виду, что последний пассаж можно интерпретировать и как отповедь поэта пантеизму и позитивизму – подмене духовной компоненты мира «вещностью»:
Его «ужас» жизни – это ужас перед напряженной дисгармонией человеческих отношений, перед конфликтностью существования и т. п., но никак не перед природой. Вопреки утверждению Сартра, Бодлер как поэт принадлежит не «великому антинатуралистическому движению» XIX в., восходящему к просветительской идеологии, а великому романтическому движению, оспорившему просветительский позитивизм.
Теперь уже нетрудно понять, что настороженное отношение Бодлера к «природе» объясняется вовсе не тем, что поэту якобы претит ее «гуманизм», что он-де воспринимает ее как невыносимое «узилище», а тем, что как таковая, не озаренная воображением, природа для него мертва; чистая предметность, не одушевленная смыслом, подобна голой оболочке или пустой скорлупе: она ровным счетом ничего не может сказать человеку и потому попросту неинтересна. «Я нахожу бесполезным и скучным изображать то, что есть, ибо ничто из того, что есть, меня не удовлетворяет. Природа непривлекательна, и добропорядочной тривиальности я предпочитаю чудовищные порождения моей фантазии». «Если пейзаж прекрасен, то отнюдь не сам по себе, а лишь благодаря мысли и чувству, которые я с ним связываю».
Вот «кредо» Бодлера, устанавливающее отношение «воображения» к «природе»: «Весь видимый мир есть вместилище образов и знаков, которым воображение придает соотносительные место и ценность; этот мир можно уподобить пище, которую воображение должно переварить и преобразить. Все способности человеческой души должны подчиняться воображению, мобилизующему их все одновременно». Не «бегства» от природы, не ее «стерилизации», а ее «преображения» добивается Бодлер – преображения, которое упорядочивает вещи в соответствии с их «местом и ценностью», взыскуемым нашей душою.
Видимо, это правда, что Бодлер жаждал свободы и избегал ее, что он высоко ценил свободу, но сделал жизненный выбор в пользу опеки. Не в том смысле, что с готовностью подчинялся ненавистному семейному совету или решениям Анселя, но в том, что испытывал метафизическую (и практическую) нужду в Высшем Авторитете, Поводыре (в этой точке «феномен Бодлер» соприкасается со «случаем Кафка»):
Вот почему создание семейного совета отнюдь не явилось результатом несчастного стечения обстоятельств, погубившим его карьеру; этот совет в точности воплощал желания самого поэта и был необходимым средством поддержания его душевного равновесия. Благодаря ему Бодлер всегда оставался как бы на привязи, пребывал в оковах; всю жизнь эти важные представительные особы (Кафка назвал бы их «господами») имели право разговаривать с ним с отеческой строгостью; словно какой-нибудь праздный студент, он был вынужден постоянно выпрашивать денег, получая их лишь благодаря благожелательности всех этих многочисленных «отцов», назначенных ему по закону. Он так и остался вечным младенцем, стареющим подростком и прожил жизнь, терзаемый бешенством и ненавистью, но зато под бдительным и умиротворяющим взглядом Другого.