Как быть? Довериться господину Тэсту, перед которым я преклоняюсь, но с которым слишком часто не согласен? Отказаться вообще, оставив гигантскую прореху?
Нельзя!
Надо прямо признать: я не вхож в этот храм сакральной поэзии. Но, познав изощренную виртуозность человеческого ума, боговдохновенность, питающую мистиков и поэтов, а также энтузиазм, с которым относятся к его совершенному таланту великие посвященные и просто имеющие возможность жить музыкой и грезой, я знаю: это – духовная драгоценность, до которой изнуряющие жестокости жизни не позволили мне подняться.
Но наряду с этой существует и иная истина.
Поэзию – даже ту, цель которой – поэзия, – нельзя обращать в игрушку. Поэзия – это зов и зарево бедствия. Образы ради образов – это не поэзия, это шифры. Поэт – либо боль, либо ничто.
Мне трудно судить, насколько аналитично и рассудочно то, что он творил: и правда ли, что он заменил вдохновение рациональным расчетом – сама его недоступность, казалось бы, свидетельствует о противном, – но не вызывает сомнения, что в нем действительно много от мастеров числа и порядка. Да, это особая, упорядоченная смутность: смутность мироздания. Да, это необычная точность, объединяющая в себе строгость и темноту.
Вдохновение и точный расчет – не между ними ли лежит поэзия, музыка слова? Не будем впадать в крайности, заявляя, что лучше в совершенном сознании и с полной ясностью создавать слабое, нежели в экстазе – шедевр. Верно иное: транс – это и есть самый тяжелый, адский внутренний труд. Взыскательность, яростное сопротивление легкому не менее необходимы поэту, чем божественный экстаз.
В каждом поэте, – говорила Марина Ивановна Цветаева, – есть нечто за пределами поэта. Лорка называл это бесом, дуэнде. Даже у Ахматовой была молитва – вне стихов. А что было у Марины Ивановны? Боль? Отчаяние? Все-таки надежда?
А что было у Стефана Малларме – у этого, может быть, главного перекрестка поэзии, казавшегося – кому? – тупиком… О, как ничтожно мало я знаю!.. Что я знаю о величайшем поэте, кроме того, что – Поэт?
В искусстве он – наша живая совесть…
А если совести уже нет?.. Что тогда?..
У Мномандра мы узнаем, что это – французский Гонгора, но если темнота великого испанца рассеивается эрудицией и синтаксисом, то темнота великого француза, – говорит Рейес, – принципиальная: возвращающая бытию его изначальную неопределенность, дологичность, первозданную чистоту хаоса.
Герметичность – как быть с нею?
Любая подлинная поэзия герметична – каждая в свою меру. Каждый выбирает меру сам. А выбор, как всегда, пролегает между полюсами открытости поэта и закрытости, из которой не вырывается его голос.
Но зачем герметичность? Почему не говорить массе то, что думаешь и чувствуешь? Почему не говорить с ней на ее языке?
Но как быть с человеческой общностью? А так ли нужна и важна эта общность? Общность вообще кризисна и парадоксальна. И коль на то пошло, то в куда большей мере, нежели герметичная поэзия, ее разрушают прогресс, свобода и наши идеи.
Книга определяет читателя. Как существует массовая литература и читатель-эвримен, так, к счастью, существуют эзотерия и эстетические высоты. Под первую подстраиваются, до второй надо возвыситься.
Слово – господину Тэсту
Поэзия суть волшебство. Творчество Малларме и воспринималось его поклонниками как чудо, как тайна, как предельность мастерства. Едва улавливая его мысль, ставя бесчисленное количество вопросов, они, поклонники, производили самим его наличием переоценку всех ценностей, потрясались и озарялись, воодушевлялись на борьбу за него и на проклятие тех неверных, кто его не принимал.
В возрасте еще довольно раннем, двадцати лет, – в критическую пору странной и глубокой духовной трансформации – я испытал потрясение от творчества Малларме. Я познал изумление, интимное и внезапное замешательство, и озарение, и разрыв с привязанностями к моим идолам тех лет. Я почувствовал в себе как бы фанатика. Я ощутил молниеносное внедрение некоего решающего духовного завоевания.
Какой интеллектуальный эффект вызывало в нас тогда знакомство с любыми писаниями Малларме и какой моральный эффект!.. Было что-то религиозное в воздухе той эпохи, когда иные создавали себе обожание и культ того, что представлялось им настолько прекрасным, что поистине надо было называть его сверхчеловеческим.