Чтобы понять Малларме, этот всего отрешившийся ум, надо не просто усердие, которое необходимо для того, чтобы понять Гёделя, Хайдеггера или Бурбаки, – необходимо сродство субъективности, эмоциональности, души. И еще – огромная подготовка. Только при очень внимательном изучении, свидетельствует его друг, слова его раскрывают потрясающую насыщенность, вложенную в них внутренним созерцанием, и, так как дело тут не в живописности, не в прямом эмоциональном эффекте, а в чем-то совершенно ином, нетерпеливый читатель, желающий, чтобы вещь заговорила сразу, не понимает ничего; перед ним не оказывается ничего – ничего, кроме черных знаков на белой бумаге. «Words! words! words!»
Это – высочайший артистизм, артистизм на грани понимания, гораздо более изощренный, чем – Марциала или Сен-Жон Перса.
Для Малларме литература была целью, подлинным назначением жизни. Для того чтобы пожертвовать ей всем, как он это сделал, нужно было только в нее и верить. Не думаю, чтобы в истории нашей литературы можно было встретить пример столь безоговорочной убежденности.
Подражать глубине и изысканности Малларме – безумие. Самое большее, что можно сделать – это к целям совсем иного порядка применить его терпеливый метод, но подражать результату этого метода было бы такой же нелепостью, как ходить по улицам в водолазном костюме или писать в обратную сторону, ссылаясь на свое восхищение рукописями Винчи.
Язвительно-ироничный Тибо, мечущий убийственные филиппики в декадентов-символистов, меняет тон, как только речь заходит о Малларме:
Я не понимаю философии абсолюта и, следовательно, отнюдь не пригоден для истолкования трудных мест в произведениях Стефана Малларме, подобно тому, как в средние века во Флоренции толковали Данте. К счастью, не столь уж необходимы глоссы и комментарии, чтобы наслаждаться многими строфами редкостного поэта «Иродиады» и «Послеполуденного отдыха фавна». Для этого достаточно немного чувства. Итак, не посвящая ночей, как говорит Андре Шенье, «ученым бдениям» и выискиванию простого или тройственного смысла того или иного стихотворения, мы, если хотите, подойдем к творчеству г-на Малларме с наиболее доступной его стороны, с самого гостеприимного его берега.
Умудренному, любящему изящную ясность и виртуозную четкость Франсу оказались близкими ранние ювелирные поделки Малларме, его первые пробы, его непринужденная пасторальность, еще не осложненная третьим смыслом:
Или:
Его восхищают эти блестки озарений, эти мгновенные сверкания, осколки его творчества, в которых Малларме непревзойден. Что же касается его творчества в целом, то, как мудрый человек, он оставляет право судить о нем подлинным знатокам.
Лично мне, пишет он, особенно нравятся незаконченные произведения Малларме – ибо не закончены; мне кажется, что в мире существуют одни лишь фрагменты и обломки; они-то и дают чутким душам представление о совершенстве.
В «Иродиаде» – вся прелесть, присущая фрагментам, и я наслаждаюсь в ней даже тем, чего не понимаю. Увы! надо ли в конце концов так уж хорошо понимать, чтобы любить? Разве таинственность иной раз не действует заодно с поэзией? Когда-то я требовал от стихов точного смысла. Это была ошибка. Со временем я понял, что совершенно излишне испрашивать согласия у разума, прежде чем наслаждаться чем бы то ни было.
Так кто же вы, мэтр?
Вот странный, сложный, восхитительный Стефан Малларме, невысокого роста, со спокойными жреческими жестами, опускающий бархатные ресницы на глаза, похожие на глаза влюбленной овечки, и мечтающий о поэзии, которая будет музыкой, о стихах, которые будут восприниматься как симфония.
Каждая страна имеет, своего Гонгору: Марциал в Древнем Риме, Марино и Роза – в Италии, Спонд – во Франции, Чапмен, Донн и Драйден – в Англии, Гофмансвальдау – в Германии, Волошин – в России…
Волошин? А великая плеяда? А Сологуб, Белый, Анненский, Брюсов, Иванов с их стремлением к растяжению образной ткани и призрачности? А бесплотность и воздушность Фета и Бальмонта? А импрессионизм и символика Тютчева и Случевского? А Гумилёв, Городецкий, Северянин? А Ахматова и Цветаева?