А потом я подумал: он же чудак, это правда, но он стар. Ему по крайней мере шестьдесят восемь лет. Что может делать такой старпер на моих качелях, да еще в два часа ночи в такую погоду?
Я решил, что не буду обращать внимания на этот скрип и попытаюсь заснуть. Я натянул теплое, домотканого изготовления одеяло себе до ушей, свернулся в постели, закрыл глаза и начал пытаться глубоко дышать. Если бы Джейн еще была здесь, то она наверняка заставила бы меня выглянуть в окно. Но я был слишком измучен. Ты измучен и как раз нуждаешься во сне. После этого несчастья я спал максимум четыре-пять часов в сутки, чаще еще меньше, а завтра мне нужно было рано встать, чтобы встретиться на завтраке с отцом Джейн; затем я хотел заглянуть к Эндикотту на площади Холкок, где выставляли на продажу коллекцию редких маринистических гравюр и картин, на которые стоило посмотреть.
Я выдержал с закрытыми глазами почти целую минуту. Потом я снова открыл глаза и увидел всматривавшегося в меня демона. И хотя я изо всех сил затыкал уши, я все еще слышал это неустанное скрип-скрип, скрип-скрип, скрип-скрип из сада.
А потом… Боже, я мог бы поклясться, что я услышал пение. Слабый, тоненький голосок, заглушаемый ветром, такой неясный, что он вполне мог быть сквозняком, свистящим в камине. И все же этот голосок пел. Женский голос, чистый и удивительно жалобный.
Я выгромоздился из ложа в такой спешке, что ушиб себе колено о ночной столик красного дерева. Демонический будильник упал со столика и покатился по полу. Я был слишком перепуган, чтобы вставать медленно; я мог только отважиться на атаку в стиле камикадзе. Я стащил одеяло с ложа и завернулся в него как римский сенатор в тогу, а потом на ощупь, сдерживая дыхание, добрался до окна.
Снаружи было адски темно, так что я почти ничего не видел. Небо и холмы имели почти один и тот же цвет. Темные, размазанные деревья боролись с ветром, который безжалостно пригибал их к земле. Я вслушивался и всматривался, всматривался и вслушивался. Я чувствовал себя как глупец и как герой. Я притиснул ладонь к стеклу, чтобы оно перестало дребезжать. Скрип садовых качелей как-то стих, и никто не пел, я не слышал ничьего голоса.
Однако это пение, эта удивительно мрачная мелодия все еще звучала эхом в моей голове. Мне припомнилась матросская песенка, которую старина Томас Эссекс пел в тот день, когда мы его впервые встретили в Аллее Квакеров.
Мы выплыли на ловлю из Грейнитхед Далеко к чужим побережьям, Но поймали лишь рыбий скелет, Сокрушенное сердце что в челюстях держит.
Позже я нашел этот текст в книжке Джорджа Блайта «Матросские песни из старого Салема», но в отличии от других «шант», эта песня не была снабжена примечаниями, касающимися ее значения, происхождения и связью с местными историческими традициями. У нее было только замечание: «Любопытно». Но кто мог распевать эту «любопытность» под моим окном так поздно ночью, и почему? Ведь во всем Грейнитхеде могло быть максимум с дюжину людей, знающих эту песню или хотя бы ее мелодию.
Джейн всегда говорила мне, что именно эта песенка «безумно грустная».
Я стоял у окна, пока не замерз. Мои глаза медленно привыкали к темноте и я смог различить черные скалистые берега пролива Грейнитхед, обрисованные волнами прибоя. Я снял руку со стекла. Ладонь была ледяной и влажной. На стекле на секунду оставался отпечаток моих пальцев, как будто ужасное приветствие, а потом он исчез.
Наощупь я нашел выключатель и зажег свет. Комната выглядела так же, как и обычно. Большое деревянное ранне-американское ложе с пузатыми пуховыми подушками; резной двухстворчатый шкаф; деревянный ящик с приданым. На другой стороне комнаты, на столе, стояло маленькое овальное зеркальце, в котором я видел бледное отражение своей собственной физиономии.
Я подумал, будет ли признаком нервного срыва то, что я спущусь вниз и сделаю себе солидную порцию. Я поднял с пола синий халат, который бросил там вечером перед походом в постель, и натянул его на себя.
С тех пор, как Джейн ушла, дом стал таким тихим. Еще никогда я не отдавал себе отчета в том, сколько шума издает живое существо, даже во сне. Когда Джейн жила, она наполняла дом своим теплом, своей личностью, своим дыханием. Теперь же во всех комнатах, куда я заглядывал, было одно и то же: пустота, старость и тишина. Кресла на полозьях, которые никогда не качались. Занавески, которые никогда не закрывали окон, разве что я сам прикрою их. Печь, которая никогда не включалась, разве что когда я вошел и зажег ее, чтобы приготовить себе очередной завтрак одиночки.
Не с кем поговорить, некому даже улыбнуться, когда нет желания разговаривать. И эта ужасная, непонятная мысль, что я уже никогда, никогда не увижу.
Прошел уже месяц. Месяц, два дня и несколько часов. Я уже перестал плакаться над собой. Это значит, что мне так казалось. Конечно же, я перестал плакать, хотя до сих пор время от времени слезы неожиданно наворачивались мне на глаза. Такое испытывает каждый, кто испытал на себе тяжелую потерю. Доктор Розен предупредил меня об этом и он был прав. Например, во время аукциона, я приступал к выставлению какого-то особенно ценного маринистического предмета, который хотел бы иметь в магазине, и неожиданно в моих глазах появлялись слезы; я должен был извиняться и выходить в мужской туалет, где слишком долго вытирал нос.
— Чертова простуда, — сообщал я смотрителю.
А он посматривал на меня и сразу понимал, в чем дело. Все люди, погруженные в траур, объединены каким-то таинственным сходством, которое они вынуждены скрывать от остального мира, чтобы не выглядеть тряпками, болезненно воющими над самими собой. Однако, ко всем чертям, я как раз и был именно такой тряпкой.
Я вошел в салон с низким балочным потолком, открыл буфет под стеной и проверил, сколько у меня осталось алкоголя.
Неполный глоток виски «Шивас Регал», остатки джина и бутылка сладкого шерри, к которому Джейн приобрела непреодолимую склонность в первые месяцы беременности. Так что я решил вместо всего этого выпить чая. Я почти всегда делаю себе чай, когда неожиданно просыпаюсь среди ночи. Индийский, без молока и сахара. Я научился этому у аборигенов Салема.
Я проворачивал ключики в дверцах буфета, когда услышал, что кухонные двери закрылись. Они не захлопнулись с шумом, как от порыва ветра, а заперлись на старинный засов. Я замер с бьющимся сердцем, задержал дыхание и прислушался. Но я слышал только вой ветра, хотя и был уверен, что чувствую чье-то присутствие, что будто кто-то чужой присутствует в доме. После месяца, проведенного в одиночестве, месяца абсолютной тишины, я стал чувствителен к малейшему шелесту, легчайшему скрипу, каждому шагу мыши и более сильным вибрациям, вызываемым человеческими существами. Человеческие существа резонируют, как скрипки.
Я был уверен, что кто-то есть в кухне. Кто-то там был, но я не чувствовал никакого тепла, не ощущал ни одного из тех обычных дружелюбных звуков, означающих человеческое присутствие. Удивительно. Как можно тише я прошел по коричневому коврику к камину, в котором все еще тлел пепел после вчерашнего огня. Я поднял длинную латунную кочергу с тяжелым ухватом в форме головы морского коня и взвесил ее в руке.
Навощенный паркет в холле издал писк под моими босыми ногами. Стоячие часы фирмы Томпион, подаренные нам родителями Джейн на свадьбе, медленно тикали, с большой задумчивостью, внутри корпуса красного дерева. Я остановился у кухонной двери и прислушался, пытаясь уловить легчайший шум, тишайший вздох, слабейший шелест материала, трущегося о дерево.
Ничего. Только тиканье часов, так же отмеряющих длительность моей жизни, как и отмеряли жизнь Джейн. Только ветер, который так и будет гулять в проливе Грейнитхед, когда уже я отсюда уеду. Даже море как будто утихомирилось.
— Есть ли кто-нибудь? — закричал я голосом сначала громким, а потом сдавленным. И стал ожидать ответа или отсутствия ответа.
Было ли это пение? Отдаленное, сдавленное пение?
Мы выплыли на ловлю из Грейнитхед Далеко к чужим побережьям…
А может, это только сквозняк свистел в щелях дверей, ведущих в сад?