Выбрать главу

Теперь они присмирели, будто разбиты параличом. Смешно и отрадно демократам видеть такое превращение.

Волгину было смешно: он привык обращать все в шутку, — умную или глупую, как приведется, веселую или горькую, все равно, лишь бы в шутку. Но ему не было отрадно.

Он вырос не в благородном обществе. Воспоминания его относились к жизни грубой, бедной. Ему вспоминались теперь сцены, от которых недоумевал он в детстве, потому что и в детстве он уже был глубокомыслен.

Ему вспоминалось, как, бывало, идет по улице его родного города толпа пьяных бурлаков: шум, крик, удалые песни, разбойничьи песни. Чужой подумал бы: «Город в опасности, — вот, вот бросятся грабить лавки и дома, разнесут все по щепочке». Немножко растворяется дверь будки, оттуда просовывается заспанное старческое лицо с седыми, наполовину вылинявшими усами, раскрывается беззубый рот и не то кричит, не то стонет дряхлым хрипом: — «Скоты, чего разорались? Вот я вас!» — Удалая ватага притихла, передний за заднего хоронится, — еще бы такой окрик, и разбежались бы удалые молодцы, величавшие себя «не ворами, не разбойничками, Стеньки Разина работничками», обещавшие, что как они «веслом махнут», то и «Москвой тряхнут», — разбежались бы, куда глаза глядят, куда ноги понесут, крикни еще раз инвалид в дверь будки; но старый будочник знает, что перед богом грех был бы слишком пугать удалых молодцов: лбы себе перебьют, ноги переломают, навек, бедные, искалечатся, — будочник, понюхав табаку, говорит: «Идите себе, ребята, с богом, только не будите меня, старика, не вводите в сердце». И затворяется в будке, — и ватага удалых молодцов, Стеньки Разина бывших работничков, скромно идет дальше, перешептываясь, что будочник, на счастье им, видно, добрый человек.

В детстве Волгин приходил в недоумение от этих сцен, зато теперь находил, что незачем было ему и видеть живую картину, представляемую гостями Илатонцева незачем; вперед было известно, какая это будет картина.

Но хоть вперед было известно, какая она будет, все- тики она произвела на него глубокое впечатление. Будучи основательным мыслителем, он не винил себя за то, что Взволновался от впечатления, к которому был готов от самого начала храбрых воплей: «Не позволим! Не допустим!» — Он знал, что представляющееся глазам действует сильнее воображаемого; потому и находил естественным, что расчувствовался.

Расчувствовался невесело: хоть и не любил ни вообще дворянства, ни магнатов в частности.

«Жалкая нация, жалкая нация! — Нация рабов, — снизу доверху, все сплошь рабы…» — думал он и хмурил брови.

Он не любил дворянства. Но бывали минуты, когда он не имел вражды к нему. Можно ли ненавидеть жалких рабов? — И теперь на него нашло такое настроение.

И потому ему мечталось теперь, что эти жалкие люди не виноваты в нищете и страданиях народа и что не было бы надобности уменьшать их доходы ни на одну копейку, — пусть бы себе благоденствовали по-прежнему, ни на одну минуту не прерывая своих возвышенных наслаждений псами и новыми каретами, попойками и цыганками, — зачем тревожить, зачем обижать? Они не виноваты ни в чем и ничему не мешают.

Они ли могут мешать? — Они хотят только пить, мотать и бездельничать. Они ли виноваты? — Кому же не приятно брать то, что ему дают, — кому же нравится терять доходы?

Как легко было бы не огорчать их! — Стоило бы только гарантировать им их доходы. Подобная гарантия тяжела, быть может неудобоисполнима у наций, где поземельный доход уже высок и не может подыматься быстро. А у нас? В пять лет удвоились бы, в десять — учетверились бы средства нации, лишь бы освобождение было полное и мгновенное, по мыслям народа, который говорит: — «Господа пусть уезжают из деревень в города и получают там жалованье», несколько лет, небольшие займы, с каждым годом меньше — и через десять лет что значило бы государству выкупить эти нынешние нищенские ренты?

Когда Волгин бывал чувствителен, он фантазировал в этом вкусе. — Правда, он не всегда бывал чувствителен.

Но теперь был. Потому фантазировал.

Правда и то, что когда фантазировал, он помнил, что только фантазирует по чувствительности своего сердца. Потому он берег для собственного удовольствия свои буколические соображения, а в разговорах рассуждал несколько в ином вкусе: он не забывал, что история — борьба, что в борьбе нежность неуместна. Правда, он не считал себя борцом за народ: у русского народа не могло быть борцов, по мнению Волгина, оттого что русский народ не способен поддерживать вступающихся за него; какому же человеку в здравом смысле бывает охота пропадать задаром? Так или нет вообще, но о себе Волгин твердо знал, что не имеет такого глупого желания, и никак не мог считать себя защитником народных прав. Но тем меньше и мог он делать уступки за народ, тем меньше мог не выставлять прав народа во всей их полноте, когда приходилось говорить о них.