Выбрать главу

— Выбраться бы мне отсюда. Чувствую себя ребенком, оторванным от материнской груди. Словно силою взяли да и оторвали. — Он умолк, то и дело попыхивал дымком. — Вот возьму да и опишу вас. Всех. Лаврова, Лопатина, Фигнер, вас обоих... Что, не верите?

— Почему же, Глеб Иванович?.. Но пейте, пейте, чай ведь остывает. — Клеменц пододвинул стакан.

— Да, да, — кивнул Успенский. Он взялся было за стакан, хотел поднять его, но вдруг резко отдернул руку. — Пять лет прошло, а преследования коммунаров не прекратились. Франция! Вершина цивилизации!.. Это же разбой! На людей только за то, что они добиваются свободы, устраивают облавы. Позор!.. — Он все же отхлебнул из стакана и, вероятно, обжегся, потому что нервно отодвинул его, снова потянулся к папиросе. — Вы читали мою «Большую совесть»? — обратился к Кравчинскому. — Ну и как? Впечатляюще? Иначе, батенька, нельзя. Кое-кто обвиняет меня в натурализме, в воспевании стихии. А какой, скажите, здесь натурализм, если войска версальцев расстреливают женщин, детей, младенцев? Это правда! И я показал ее так, как надлежит. Мы должны учиться... Вы должны учиться, — поправился. — Подумайте только — они гибнут, их расстреливают сотнями, у них не хватает даже винтовок, а в арсеналах полно оружия! «Банк де Франс» набит деньгами — там, оказывается, лежало три миллиарда франков, — а им не на что было купить еду. В Версале, под боком, группируются вражеские силы — они же ни шагу за черту Парижа... Что это такое? Если все революции будут такими гуманными... — Он не выдержал, вскочил, подошел к окну, обернулся. — Вот в чем суть. Если бы в этих стаканах была отрава, должен был бы я об этом сказать? То-то же. И «Нравы Растеряевой улицы», и «Будка», и все мои писания — все правда. Не натурализм, а чистая правда. И пусть мне говорят что угодно, я знаю свое.

— Вы правы, бесспорно, — сказал Кравчинский. — И относительно правды, и о той науке, которой надо учиться революционерам. Кровь коммунаров — это наша кровь. Даром проливаться она не должна.

— Как вам Венера Милосская? — вдруг спросил Глеб Иванович, это была привычка — легко переходить от одной темы к другой. — Еще не видели? Не успели? Ай-я-яй... Дмитрий, свертывай это свое угощение — и айда в Лувр. Этой святыне поклоняются первой.

— Он с дороги, пусть отдохнет, — отговаривал Клеменц.

— Какая дорога, какой отдых?! Грешно ложиться спать, не увидев такой красоты. А вдруг она куда-нибудь исчезнет! Вдруг поблекнет, выцветет... Поехали сейчас же, немедля!

Клеменц все же отговорился, а Глеб Иванович и Кравчинский, взяв извозчика, вскоре прибыли в Лувр.

Гигантский дворец поражал, восхищал своими великолепными архитектурными формами, накопившимися в нем за века ценностями. Здесь царило величественное спокойствие. Словно и не гремели вокруг недавние революционные грозы, не лилась кровь, не падали десятками коммунары...

— Лувр! — восторженно проговорил Успенский. — Это величайшая целитель. Я хожу сюда чуть ли не ежедневно. Красоты здесь — смотреть да смотреть... Правда, и дряни много. Например, голых баб в разных позах. Одна лежит, другая стоит, прикрывает грешное тело рукою. Мерзость! И чем ближе к современности, тем этой мерзости больше. Провинциальщина выпирает. Показывают девушек, которые нашептывают на ухо сатиру что-то, вероятно, постыдное, потому что тот подло-преподло усмехается. Клоака! Вот увидите. Только в другой раз, сами, а сейчас я провожу вас прямо к ней... А вон то, — кивнул в сторону, — остатки дворца Тюильри. Говорят, прекрасное было сооружение. Восставшие разрушили. Не одобряю. Дворцы нужны не только буржуазии. Они нужны и народу.

Долго пробирались полутемными коридорами с множеством стоявших по сторонам маленьких скульптур — «венерок», как их называл Успенский, проходили большие и малые залы, пока не очутились в просторной, с тускловатым освещением комнате.

— Закройте глаза, — шепнул Глеб Иванович. — Сейчас свершится чудо. Вот оно. Взгляните... Венера Милосская. Сколько достоинства в ней и сколько простоты. А лицо — обратили внимание? — какое глубокомыслие, спокойствие... Ничего вульгарного. Даже вокруг статуи, — открывал в ней все новые и новые детали. — Это такое лекарство. Настоящее. От всего гадкого, уродливого, чем так насыщена наша жизнь. Признаться, я ее сначала не понимал. Зато потом понял: это святыня. Мастер пытался показать не красоту форм, не прелести маленьких «венерок», а благородство души — вот что его волновало. Гармония тела и духа. Перед нею только исповедоваться.

Успенский волновался — достал папиросу, мял, нюхал, глаза у него болезненно блестели.

— И один — великий из великих — исповедовался, — продолжал. — Знаете кто? Гейне. Перед смертью пришел, чтобы увидеть ее. Вон красный диванчик, — он взял Сергея за локоть, подвел к небольшому потертому дивану, отгороженному от публики, чтобы никто не прикасался, черным шелковым шнурком. — Он здесь сидел. Ежедневно. И плакал... Больной, почти слепой... приходил...