Выбрать главу

Мои сани пошли вторыми. Прямо передо мной вразвалку двигался Володька, он справлялся в передней упряжке.

Самое трудное — вывернуть гружёные сани по рыхлому снегу к наезженной дороге. Полозья глубоко, на всю высоту копыльев тонут в растоптанной крупитчатой каше, а на возу — без малого тонна и обгорелый, похожий на огромную головню дымящийся человек.

Я падаю всем телом вперёд, рву влево, потом с левой же ноги бросаюсь в другую сторону. Трудно скрипят оглобли. Впереди сноровисто орудует Володька, и мне кажется, что и мои замыкающие стараются не хуже — воз кое-как выползает на дорогу.

Сразу становится легче. Но здесь, на торной дороге, я пугаюсь. Я чувствую, как тяжело держать левую оглоблю. Джованни весь положился на меня, виснет, едва передвигая ноги. Но этак и я не выдержу до конца пути. А предстоит ещё и погрузка вагонов.

— Ну ты, Древний Рим! — хриплю я в ярости, не поворачивая головы. Шею нестерпимо режет узкий лошадиный чересседельник. — Полегче, друже! Крепись как-нибудь, пропадём! Не трактор же я…

Он пытается идти самостоятельно, плотнее влегает в постромочную петлю и, натягивая, будто повисает в ней. Очень кстати я вспоминаю вдруг, что в ряду прочей упряжи на лошадь надевают седёлку, чтобы не потереть спину животного. А в лагере до этого ещё не додумались…

Бежит впереди полоз, поскрипывают Володькины сапоги на снегу. В висках болезненно пульсирует кровь. «Пять вёрст, пять вёрст, пять вёрст!» — напряжённо стучит пульс. Удастся ли ему достучать до освобождения? Даже до конца нынешней смены?

Мы одолели не более километра, и Джованни вновь повисает на мне. Падать на дороге ему нельзя — пристрелят на месте как саботажника.

Чересседельник душит меня, я задыхаюсь.

Проклятый Севастьяныч! Это он впряг меня в эти смертельные оглобли! Наверное, я не выдержу. Ноги слабеют, уже нет сил говорить какие-то ненужные слова итальянцу, выправлять сани.

Передохнуть бы! Остановиться… Но за нами движется ещё полусотня упряжек, кто посмеет их задержать?

Как быть? Куда запропастился окаянный Севастьяныч? Ведь он не везёт саней, мог бы пособить…

Всё сильнее режет холку узкий ремень. Джованни напрягается изо всех сил и всё же виснет на мне, я никну вместе с ним в перекошенных оглоблях. Так через какую-нибудь минуту мы свалимся оба…

Ударить его, выбросить из постромки на обочину? Я спасу свою жизнь, его пришьют на месте — конец один. Выбирать нечего, здесь каждый стоит только за себя…

— Джованни, скотина! — хриплю я. Пот выедает мне глаза. Я только ещё думаю, как избавиться от повисшего на моей шее Джованни, но я ещё не могу сделать этого, мне нужно ещё взвинтить нервы, озвереть…

Так, видимо, чувствует неумелый пловец при попытке спасти утопающего, когда попадёт в его бессознательные, смертельные объятия…

Поздно! Вода уже льётся в рот, в уши, нет сил вырваться, вынырнуть из тёмной бездны… Ещё, последний глоток воздуха…

Нужно вытолкнуть проклятого итальянца под выстрел, тогда я останусь жить. Но я не могу вытолкнуть его, пока работает с удивительной отчётливостью мозг…

Ох, тяжела ты, лошадиная доля!

— Джо-ван-ни-и!

Падаем, что ли? Уже — все?

Но старик! Каков наш старик! Он появился всё же, дьявол тёртый! Он всегда появляется там, где нужно. Подхватил уже угасающего итальянца под левый локоть, бормочет что-то гневное и утешающее на ухо. Уже выровнялись оглобли, ослаб нашейный ремень, можно вздохнуть наконец. Можно вздохнуть с облегчением, проклинать себя за постыдную мысль, что промелькнула минуту назад, как клочок неба над утопающим…

Фу-фу! Я выравниваю шаги, но тут происходит непоправимое. Поддержка сразу вытряхнула из Джованни остатки воли.

— Куоэр! Сердце! — застонал он хрипло и упал на колени.

Севастьяныч, оробев, ещё тянул его вперёд, волочил по дороге, принуждая подняться, выжить.

Шаг, ещё шаг вперёд… Нужно остановиться, отдохнуть, человек ведь ещё сможет перевести дух, человек ещё должен жить!

Оглянулся Володька.

А что он сможет сделать? Что мог бы сделать я? Я держу оглоблю, стараясь помочь Севастьянычу, но этого уже мало…

Шрам вспыхивает багровой кровоточащей раной.

Топчутся на снежной, прикатанной дороге покоробленные солдатские сапоги с завёрнутыми голенищами. Над трепыхающейся, рваной ушкой правого сапога я мимолётно замечаю медную рукоятку ножа.

Володька швыряет шест вперёд, на воз, и вдруг в два прыжка обгоняет передние сани. В десяти шагах перед ним — конвой. Что он вздумал, шальная голова?

Ничего особенного. Он садится на дорогу по-азиатски, скрещивая ноги, и очень лениво суёт руку в карман штанов.

Володька смотрит на нас, и в его слишком спокойных глазах застыли решимость и дерзость.

— Перекурим это дело? А, братцы?

Передняя упряжка сбилась с ноги, колонна замерла. Сзади донёсся выстрел — стреляли вверх для выяснения причины. Передние конвоиры с карабинами наперевес шарахнулись к Володьке.

— Ауф!

Человек невозмутимо сворачивает чинарик, мирно, старательно выгребает из карманов остатки махорки, крошки и разный мусор. Он так занят своими карманами, что вовсе не замечает ни карабинов, ни конвойных. Табака, по-видимому, у него нет, но он всё же сворачивает самокрутку.

— Ауф штейн!

Немцы почему-то не стреляют в него.

Володька достаёт кресало — «катюшу» и начинает высекать огонь. Лениво появляется дымок, воняет трутом. Володька раскуривает папиросу, причмокивая губами, сплёвывая. Минута, другая — невероятно растягивается время…

Немцы почему-то не стреляют в него. Генке надвигается, угрожает карабином. Но недвижимо сидящий человек неприступен даже для вымуштрованной немецкой овчарки — это собачье чувство испытывает, видимо, и конвоир.

— Ауф штейн, канальен!

Володька смотрит исподлобья, в упор — в самые глаза Генке:

— Я т-твою маму… гад!

Немцы не стреляют.

Севастьяныч торопливо выпростал Джованни из постромочной петли, поставил рядом с санями, повелительно подкинул бессильные руки: держись за бревно, Ванька! Держись, я покуда тебя сменю в лямке-то!

Джованни тяжело дышит, хватаясь одной рукой за грудь, другую не торопится убирать со спасительного бревна. По тощему лицу катятся грязные крупные слёзы. Он не вытирает их, содрогаясь от глухих рыданий.

Володька затягивается едким бумажным дымом, все так же ест глазами тотального конвоира. И, когда тот замахивается прикладом, торопливо вскакивает на ноги.

— Эх ты, крематорий, сучья морда! — хрипло бормочет он. Отряхнув с вислого зада штанов снег, вразвалку идёт на своё место. — Поговорили, поехали… — кивает нам, вооружаясь шестом.

Володька смертельно устал за эти минуты. Я вижу это по его заплетающимся шагам, низко и безвольно склонённой голове.

В барак после погрузки мы возвращаемся измочаленными. Силы оставляют людей, но ещё надо выстоять час у кухни, проглотить еду…

Вытянувшись на нарах, я собираю все силы, поворачиваюсь к соседу.

— Как же ты… осилил это, брат? Неужели в заговорное слово веришь? Или две шкуры у тебя?

— А ведь не убили, гады! — со злобой прошептал Володька. — Вот чего мы все ни черта не поняли до сих пор, это — немецкую душу. Они же твёрдо знают, что через неделю должны расстрелять меня. Согласно порядку, понял? И поэтому… — Он вдруг подмигнул мне: — Неделя ещё в запасе у меня!