Может быть, эта эра началась с первого отказа ребенка заучивать текст про мороз и солнце (но я его могу понять!). Может быть, с превращения поэзии в массовом сознании в дежурное пафосное бла-бла-бла, в бессмысленность-муку; имитаторы всех мастей, организаторы детских праздников, сентиментальные работники гороно готовили почву новых времен, все раздуваясь от гордости и поднимаясь на фальши, этом расширяющемся газе…
Когда аресты наших уже начались, по какой-то парадоксальной инерции остальным еще разрешали преподавать историю поэзии с неандертальских времен: да, мы должны были говорить о ней в уничижительном формате, как о более низкой, неопределенной стадии развития литературы, – но мы еще о ней говорили.
А библиотеки уже не выдавали на руки студентам поэтических сборников – они были вынуждены довольствоваться цитатами из учебников, вырванными из контекста; среди особо одаренных ходили списки утраченного; хрестоматии оседали на черных рынках – мне встречались эти потрепанные издания со штампами «Собственность МГУ» или «Учебное пособие РГГУ» и выдранными страницами – то из Амелина-старшего, то из Амелина-младшего. А школьников уже заставляли конспектировать выступление министра культуры Бессонова, утверждавшего, что изобретение прозы имело не меньшее значение для человеческой культуры, чем изобретение колеса, в то время как поэзия так и осталась лишь палкой, вставляемой в прозаические колеса. Эта громоздкая речь породила поначалу множество мемов в интернете; но после расстрела неизвестным снайпером участников демонстрации Сочувствующих Экклезиасту (дело быстро замяли) всем стало не до смеха.
Так заваривалась эта тьма, которая начала нас теснить. Иным из нас проникая в головы, иных просто уничтожая. Неудивительно, что обоснование начавшимся репрессиям искали и нашли в античности; удивительно лишь то, что нашли его у поэта. У него это была еще вполне вегетарианская идея выдворить нас за стены (мега)полиса. Да, она могла прийти в голову лишь самому поэтичному философу из всех, философу-поэту. Тому, кто, как никто, чувствовал миф и строил мир на скользких спинах китов по имени Истина, Добро и Красота. Он был ранен идеей высшего блага и принес всё и всех ему в жертву. В том числе и свой гуманизм.
О, я был когда-то платоником и понимаю, о чем он думал. И теперь я брожу за очерченной им стеной. За кремлевской стеной. Брожу во тьме, спотыкаясь о собственные башмаки.
Поэты исчезают за стеной, это так.
А поэзия пронизывает мир. От нее, как и от жути, и от точности, нет защиты.
2. Трехпалый
Мы очнулись на рассвете. Дом был мрачен, сыр, пах обреченностью. Спали мы нахохлившись: шарик из перьев и люди – в комках смятой одежды и одеял. Едва рассвело, Инга на куске полупрозрачной бумаги, которую нашла в ящике кухонного стола (такую раньше клали в коробки для конфет – смятые, они валялись по воскресеньям возле переполненных урн, и нам иногда доставались шоколадные крошки), записала короткое стихотворение и добавила несколько слов: «Где ты? Мы тебя вытащим».
Возможно, она хотела создать для человека-дрозда мгновенную иллюзию их общей жизни – всей этой кропотливой возни с червячками букв. Она хотела поддержать его – но само стихотворение показалось мне горьким на вкус. Я не думаю, что оно могло поддержать хотя бы одного человека. Но, возможно, чернокрылый и не был вполне человеком – а она об этом догадывалась.
непонятно
как ты видишь меня
у твоей темноты молчаливые фильтры
из-за пазухи дня
сердцеяблоко вынь и росу с него вытри
я никтее никты
я не пикну а никну
всей условной фигурою до запятых
я свободы никто
где-то спрятан магнит но
я прошла как иголка в твое решето
Потом она достала из рюкзака какое-то устройство, похожее на черную палку, провела им по бумаге – кончик оставлял темно-серые следы – вытянула из него тонкий прут, отломила фрагмент. Сложив записку, она обернула ею мою лапу, спрятав под ней кусочек прута, обмотала ее белой ниткой. Дарт тем временем набросал условную карту на странице старой газеты и накрошил на нее остатки багета – позавтракав, я запомнил примерную схему своего движения. Когда трапеза была окончена, Дарт подставил предплечье – я понял и сел, стараясь не очень-то царапать его куртку.