Выбрать главу
жизненную ловушку, думал я. Ловушка захлопнулась, когда он в первый раз услышал, как играет Гленн, думал я. Из этой ловушки Вертхаймер уже не смог выбраться. Вертхаймеру надо было остаться в Вене и продолжить учиться в Венской музыкальной академии, думал я, слово «Горовиц» уничтожило его, думал я, а косвенным образом и представление о Горовице, даже если на самом деле его уничтожил Гленн. Когда мы были в Америке, я сказал Гленну, что он уничтожил Вертхаймера, но Гленн совершенно не понял, что я имел в виду. Я больше не надоедал ему этой мыслью. Вертхаймер неохотно отправился со мной в Америку, в дороге он постоянно нудил, что, по сути, ненавидит художников, перешедших, как дословно сказал Вертхаймер, все границы своего артистизма, уничтожающих свою личность ради того, чтобы стать гениями, как выразился тогда Вертхаймер. В конце концов такие люди, как Гленн, превращаются в машины, производящие искусство, не имеют больше ничего общего с человеком и лишь изредка похожи на людей, думал я. Однако Вертхаймер постоянно завидовал тому, что Гленн оставался в искусстве, а еще сильней завидовал его артистизму, он был не в состоянии без зависти восхищаться, если не сказать — изумляться этому; вот я никогда ничем не восхищался, к этому у меня не было и нет никаких задатков, хотя за свою жизнь я многому изумлялся, и больше всего, если можно так выразиться, в своей жизни, которая, возможно, все же заслужила право называться жизнью художника, я изумлялся Гленну, я с изумлением наблюдал за его становлением, с изумлением встречался с ним каждый раз и с изумлением воспринимал его, так сказать, интерпретации, думал я. Я всегда открыто выражал свое изумление, никто и никогда не смог бы ограничить, стеснить меня в моем изумлении, думал я. Такой способности никогда не было у Вертхаймера ни при каких условиях, он с радостью стал бы Гленном Гульдом, он хотел быть Гленном Гульдом, а я всегда хотел быть только самим собой; Вертхаймер же всегда принадлежал к тем людям, кто постоянно, всю жизнь, до бесконечного отчаяния, хотят быть другими — удачливыми в жизни, как, должно быть, они все время думают, думал я. Вертхаймер хотел стать Гленном Гульдом, хотел стать Горовицем, возможно, он хотел стать Густавом Малером или Альбаном Бергом. Вертхаймер был не в состоянии воспринимать себя
как неповторимую личность, а это и может, и должен делать каждый, кто не намерен отчаиваться, — все равно, что он за человек, он всегда неповторим, все время повторял я себе и таким образом спасся. Такой спасательный круг — рассматривать себя как неповторимого — Вертхаймер в расчет не принимал, для этого у него не было никаких задатков. Каждый человек неповторим, а взятый сам по себе, он на самом деле есть величайшее произведение искусства всех времен, так я думал и имел право думать так всегда, думал я. У Вертхаймера не было такой возможности, он всегда хотел быть Гленном Гульдом, а еще лучшее — Густавом Малером или Моцартом и компанией, думал я. Это все — причем очень рано и насовсем — погрузило его в несчастье. Не нужно быть гением, чтобы быть неповторимой личностью, и не нужно гениальности, чтобы это осознать, думал я. Вертхаймер же всегда был только подражателем, он подражал всем, про кого думал, что они более успешны, нежели он, и, хотя у него, как я теперь вижу, не было для этого никаких задатков, думал я, он непременно хотел стать артистом и потому шел навстречу катастрофе. Отсюда — его беспокойство, его длительное настойчивое хождение, бег, невозможность спокойно сидеть на месте, думал я. И свое несчастье он вымещал на сестре, которую мучал десятилетиями, думал я, запер ее в своей голове, чтобы, как я думал, никогда ее оттуда не выпускать. Однажды мы с ним вместе выступали на одном из так называемых концертных вечеров, эти вечера по большей части проводятся в так называемом "Венском зале", чтобы студенты, как говорится, привыкали к концертной жизни, — мы исполняли Брамса в четыре руки. На протяжении всего концерта Вертхаймер хотел выделиться и тем самым нанес основательный вред концерту. Испортил его совершенно сознательно, как я вижу сегодня. После концерта он сказал мне извини — одно только слово, что для него было характерно. Он был неспособен к игре в ансамбле, он хотел, как говорится, блистать, и так как у него, что естественно, это не получалось, то он испортил концерт, думал я. На протяжении всей своей жизни Вертхаймер все время хотел выделиться, чего ему сделать так и не удалось, ни в чем, ни при каких обстоятельствах. Поэтому-то он и был обречен на самоубийство, думал я. Гленну-то не нужно было кончать с собой, думал я, ведь Гленну никогда не нужно было выделяться, он и так выделялся всегда и везде, при любых обстоятельствах. Вертхаймер хотел выделиться, не имея к тому никаких задатков, думал я, а у Гленна для всего были все задатки. Себя я здесь в расчет не беру, однако о себе могу сказать, что у меня всегда были задатки для всего, чего угодно, но эти задатки я, в основном вполне сознательно, не использовал из-за собственной инертности, высокомерия, лени, пресыщения, думал я. А вот у Вертхаймера, за что бы он ни брался, как говорится, ни за что ни про что не было никаких задатков. Зато у него имелись все задатки для того, чтобы быть несчастным человеком. Поэтому нет ничего удивительного в том, что именно Вертхаймер, а не Гленн и не я, покончил с собой, хотя Вертхаймер все время пророчил самоубийство мне, впрочем, как и многие другие, все время дававшие мне понять, что они уверены: я покончу с собой. Вертхаймер на самом деле играл на рояле намного лучше всех остальных в Моцартеуме, об этом важно сказать, но после того, как он услышал Гленна, этого ему уже было мало. Играть так, как Вертхаймер, получается у всех, кто ставит перед собой цель стать знаменитым, овладеть исполнительским мастерством, для этого всего лишь нужны неизбежные десятилетия работы за инструментом, думал я, но когда эти люди вдруг встречают на своем пути какого-нибудь Гленна Гульда и слышат, как