должен быть несчастным, а другие — нет; это удручало его, он уже не мог больше выкарабкаться из отчаяния. Гленн — счастливый человек, я — несчастный, часто повторял он, на это я ему отвечал: нельзя сказать, что Гленн счастлив, в то время как он, Вертхаймер, на самом деле несчастен. Если мы скажем, что тот или иной человек несчастен, то это всегда будет верно, думал я, в то время как если мы скажем, что тот или иной человек счастлив, то это никогда не будет соответствовать действительности. С точки зрения Вертхаймера же Гленн Гульд всегда был счастливым человеком, как, насколько мне известно, и я; ведь он часто и много говорил мне об этом, думал я, он вменял мне в вину, что я счастлив — или по меньшей мере более счастлив, чем он, по большей части считавший себя самым несчастным из несчастнейших. Я думал, что Вертхаймер сделал все для того, чтобы быть несчастным, быть тем несчастным человеком, о котором он всегда говорил, ведь вне всяких сомнений его родители постоянно пытались сделать своего сына счастливым, но Вертхаймер всегда отталкивал их от себя, как всегда отталкивал от себя и сестру, когда она пыталась сделать его счастливым. Как и любой человек, Вертхаймер не был все время несчастным, хотя он сам и думал, что несчастье завладело им целиком. Я припоминаю, что именно во время учебы у Горовица он был счастлив, гулял со мной (и с Гленном!), и эти прогулки делали его счастливым, и даже свое одиночество в Леопольдскроне он мог сделать счастливым, что доказывают мои наблюдения, думал я, но на самом деле все закончилось, когда он в первый раз услышал Гленна, играющего «Гольдберг-вариации», которые Вертхаймер, насколько я знаю, после этого больше никогда не решался играть. Сам-то я довольно рано и еще до Гленна пытался играть «Гольдберг-вариации», я никогда не испытывал перед ними робости, в отличие от Вертхаймера, который откладывал «Гольдберг-вариации», так сказать, напоследок, думал я, я-то никогда не испытывал малодушия перед лицом такого грандиозного произведения, как «Гольдберг-вариации», не допускал такого малодушия, не задумывался о том, что играть их будет наглостью, вообще никогда ни о чем таком не думал, поэтому я просто начал их разучивать, причем отваживался их играть еще за долгие годы до занятий с Горовицем — конечно же, наизусть и не хуже наших самых известных пианистов, но, что естественно, не так, как бы хотелось мне самому. Вертхаймер всегда был робким и по одной только этой веской причине уже не подходил для карьеры виртуозного исполнителя, да к тому же на рояле, от такого ведь в первую очередь требуются решительность и бесстрашие перед всеми и каждым, думал я. Виртуоз, к тому же мирового уровня, вообще ничего не должен бояться, думал я, и не важно при этом, что он за виртуоз. Страх Вертхаймера всегда был заметен, он никогда не мог хоть сколько-то скрыть его. Его плану было предначертано однажды закончиться крахом, думал я, он и закончился крахом, но даже этот крах его замысла стать артистом был не его личным крахом, он был спровоцирован моим решением окончательно расстаться со «Стейнвеем» и карьерой виртуоза, думал я. Я думал, что он перенимал у меня все или почти все, даже то, что ему не подходило, многое из того, что должно было принести пользу мне, но было вредным для него, думал я. Подражатель подражал мне во всем, даже тогда, когда то, чему он подражал, было совершенно очевидно направлено против него, думал я. Я всегда был вреден для Вертхаймера, думал я, — и этот упрек самому себе я, пока жив, не смогу выкинуть из головы, думал я. Вертхаймер был несамостоятельным, думал я. В чем-то более чутким, чем я, в этом, однако, была его большая ошибка, в конце концов он был наделен только ложными чувствами — и в самом деле Пропащий, думал я. Так как он не отваживался подсмотреть важные для него детали у Гленна, он все подсматривал их у меня, но ему это не помогало, ведь у меня он не мог подсмотреть ничего такого, что могло бы ему пригодиться, он видел лишь то, что для него не годилось, этого он, однако, не хотел признавать, хотя я все время предупреждал его, думал я. Если бы он стал коммерсантом и со временем — управляющим империей своих родителей, он был бы счастлив, по-своему счастлив, но он не отваживался на это решиться, надо было сделать небольшой разворот, о котором я часто ему говорил, но он его не сделал. Он хотел быть артистом, быть артистом жизни для него было недостаточно, хотя именно это понятие заключает в себе все, что делает нас счастливыми, если мы прозорливы, думал я. В конце концов он полюбил свое поражение, если не сказать, что он увлекся им до безумия, думал я, и упрямо настаивал на своем поражении до самого конца. На самом деле я бы мог, конечно, сказать, что, хотя он и был несчастен в своем несчастье, еще более несчастным он бы стал, если бы вдруг потерял свое несчастье, если бы у него в одночасье отняли его несчастье, и это опять же является доказательством того, что, по сути, он в общем-то был не несчастным, а счастливым, и все благодаря своему несчастью и с его помощью, думал я. Конечно, очень многие, особенно те, кто глубоко увяз в несчастье, по сути, счастливы, подумал я и сказал себе, что Вертхаймер, вероятно, на самом деле был счастлив, ведь он всегда осознавал свое несчастье и мог своим несчастьем наслаждаться. Мысль, что можно подумать, будто Вертхаймер по какой-нибудь неизвестной мне причине боялся лишиться своего несчастья и поэтому поехал в Кур и в Цицерс и там покончил с собой, сразу же перестала казаться мне абсурдной. Вполне возможно, нам следует исходить из того, что вообще никаких так называемых несчастных людей не существует, думал я, ведь большинство из них мы, конечно, сами делаем несчастными — тогда, когда забираем у них их несчастье. Вертхаймер боялся потерять свое несчастье и исключительно по этой причине покончил с собой, думал я, с помощью хитроумной уловки он освободился от мира, так сказать, сдержал обещание, в которое уже никто не верил, думал я, освободился от мира, который на самом-то деле хочет сделать и его, и миллионы его товарищей по несчастью только счастливей, чему он, с величайшей беспощадностью по отношению к себе и ко всем остальным, сумел помешать, так как он вместе со своими товарищами по несчастью самым смертельным образом привязался к своему несчастью, как ни к чему другому. По окончании учебы у Вертхаймера была возможность давать концерты, но он отказывался, думал я, не принимал предложений из-за Гленна, он не мог играть перед публикой, одна лишь мысль о том, что нужно взойти на подиум, вызывает у меня тошноту, сказал он, думал я. Он получал множество приглашений, думал я, но отклонял их, он мог поехать в Италию, Венгрию, Чехословакию, Германию, ведь у агентов, как говорится, он заслужил себе хорошую репутацию, причем исключительно благодаря музыкальным вечерам в Моцартеуме. Однако он впал в уныние из-за того, что Гленн праздновал триумфы своими «Гольдберг-вариациями». Как же мне теперь выходить на сцену, когда я слышал Гленна, часто говорил он, в то время как я постоянно давал ему понять, что он играет лучше, чем все остальные, хотя и не так хорошо, как Гленн; этого я ему не говорил, но это всегда можно было уловить из того, что я ему говорил. Фортепьянному исполнителю, говорил я Вертхаймеру, — и я очень часто употреблял понятие "фортепьянный исполнитель", когда разговаривал с Вертхаймером о фортепьянном искусстве, чтобы избежать отвратительного слова