Выбрать главу

Василий Васильевич зло сплюнул, остановился, похлопал по карманам, достал папиросы, чиркнул спичкой, зажав рукавицы под мышкой, прикурил. От яркого огонька он ослеп и тут только заметил, что уже стемнело, совсем темно. Огляделся и аж присвистнул: вон куда занесло, к самому кладбищу вышел. Кладбище в совхозе, слава богу, — одно название, несколько могил всего. Но совсем как настоящее, как в России: березы растут, большие уже. Летом здесь всегда народу полно, приходят в тени посидеть, под березами. Пробовали и в совхозе деревья сажать, не принимаются — солончак. А здесь растут, место, наверно, удачное. А выбирали-то это место тоже они. Первые две березки они здесь посадили в пятьдесят пятом, когда Саню Казаева похоронили. Саня за всех, можно сказать, погиб, судьба такая. Они тогда все глупые были, и кто-то, как сейчас Василий Васильевич понимает, обязательно должен был погибнуть или обморозиться при такой глупости. Они тогда тракторы в одиночку перегоняли, по степи, за пятьдесят километров. Вот Сане и выпало: движок на полпути отказал. А он вместо того, чтобы в тракторе сидеть, соляру жечь или еще чего, пешком пошел, дойти понадеялся. Буран его и настиг. Трактор они после бурана сразу нашли, а Саню три дня искали — бесполезно. Весной только, когда снег начал таять… А Иван Либровский, конечно, глупо погиб. Другой осенью грейдер прокладывали, он с вешкой-ориентиром ходил и под проводами встал…

«Как же так — один, — думал Василий Васильевич, стоя перед самым рвом. Ров, широкий и глубокий, кругом опоясывал кладбище: чтоб скотина не забредала. — Как же — один. Выходит, не один».

Он еще постоял у кладбища, пытаясь представить себе, какими они сейчас были бы, Саня и Иван. Но не смог. А какими тогда были, хорошо помнил. Саня в кепочке-хулиганочке ходил, козырек в два пальца, а Иван — лапоть лаптем, из-какой-то таежной глухомани только что на свет божий вылез, в бороде ходил: они там все старообрядцы были, что ли, он сбежал оттуда. А бороду все же не брил… Так и остался.

Поземка, кажется, унялась. Если за ночь не поднимется, то завтра солнце будет. Под солнцем здесь все по-другому, как в первый день. Как в первый день, когда ушел он от вагончика далеко, пока с глаз не скрылся, и остановился в голой степи. Снег здесь наметенный, жесткий, крупчатый, сверкает на солнце. И никого и ничего нет. На все четыре стороны смотри — ничего нет, один только сверкающий снег, до самого горизонта, и горизонта нет — сплошное сверкание. Как будто стоишь один-одинешенек посреди мира, и холодно в груди становится: не то от мороза, не то от ужаса. Вот ведь места какие, не увидишь — не поверишь.

Наверно, будь эта земля другой, все иначе было бы, скучней, по-рабочему — работа и есть работа. Но земля такая — конца и краю нет, и выпустили их сюда, как табун жеребят на волю. Они все тогда как пьяные ходили, все перемешалось: день, ночь, земля, небо, города, люди — вся страна, считай, с места стронулась, и каждый из них был как бы в середине жизни. Время такое было: простор перед всеми, и над головой — небо. Какое небо здесь осенью, такое прозрачное и густо-синее, что руками потрогать хочется: из чего же сделано такое и почему его так много, одно небо вокруг.

Вот тебе и молодость, думал Василий Васильевич, шагая к поселку. Считай, самый сок жизни здесь прошел, считай, прозвенела молодость, просмеялась в степи. А? И тихо удивлялся, представляя эту череду лет, удивлялся самому себе, своим мыслям, словам.

В гостинице, мимо которой он проходил, слабо светилось одно окно. Василий Васильевич остановился, посмотрел на это окно и вошел в подъезд. В гостинице зимой редко кто живет. Все открыто, все двери. В комнате, что поменьше, на две кровати, горела настольная лампа. Корреспондент сегодняшний спал, навалив на себя три одеяла. Сегодня еще, в куртке своей, с меховым башлыком и блестящими застежками, он взрослым показался, не по-здешнему солидным, а сейчас, под одеялами, — пацан пацаном, мальчишка совсем.