— Вот здесь и располагайтесь, — сказал Егоров и прошел в зал. Там почти никого и не было, мужики густо толпились у буфетной стойки. Розлив, — догадался Егоров. — Это надолго. И прошел вперед. Поймав взгляд буфетчицы, он щелкнул над головой пальцами, протянул ей деньги и показал: две, и кивнул. Буфетчица через головы протянула ему две бутылки водки. Он улыбнулся ей и пошел к вестибюлю. Мужики в очереди смотрели ему вслед с уважением.
В вестибюле жена и Лена сидели у стола, а Рид стоял, прислонившись к дверному косяку. Напротив него, у своего закутка, стоял швейцар.
— Отец, — сказал Егоров, показывая рукой на стол. — А где все остальное, отец?
Швейцар засуетился и быстренько вынес из своего закутка пять фужеров. Потом, поколебавшись, два яблока на тарелке.
— Сервис по-походному, — сказал Егоров и разлил, первый фужер протянул швейцару.
— А теперь что? — спросила Лена. Похоже, они о чем-то без него говорили и, кажется, ни до чего не договорились.
— А теперь на площадь, — сказал Егоров. — Там коршун ждет.
— Так он и ждет, — сказала жена. — Кстати, почему ты его коршуном зовешь?
— Ну, орел, — сказал Егоров. — Стервятник. Не все ли равно.
«Коршун» ждал их на площади.
— Ну что? — спросил Егоров.
— Поехали, — сказал «коршун» и повел их к машине, к красному «Москвичу». На стоянке у вокзала, в ряд, стояли «Москвичи» и «Жигули», и хозяева их, «коршуны», бродили вокруг, вертя ключи на пальцах.
Когда они выехали из города, солнце было на закате, в приоткрытое окно тянуло первой августовской прохладой. Жена сидела впереди, они втроем — сзади. Все как-то успокоились, обмякли. Только Егоров по-прежнему был на взводе. И, кажется, его напряженность постепенно передалась другим. Рид полез в сумку и звякнул посудой.
— Вовремя, — сказал Егоров. — А то скоро начнется Калужская область, а там на ходу нельзя, придется останавливаться.
— Почему? — удивился Рид.
— Потом объясню. Да ты сам почувствуешь.
Дорога медленно пошла вниз, плавно изгибаясь.
— Сейчас будет самолетик, — сказал Егоров.
За крутым поворотом открылось село, они проезжали по самой окраине, и прямо у дороги, на сером постаменте, блестел под последними, красными лучами солнца маленький серебряный самолетик с резко занесенными назад крыльями.
— Здесь летчик в войну разбился, — сказал Егоров. — На таран пошел. Представляете, на тар-ран. — И скрипнул зубами.
Шелестел под шинами асфальт. Надвигались пролеты моста.
— Это мост через Протву, — объяснил Егоров. — Как только проедем мост, — начнется Калужская область. Как только начнет подкидывать машину на ухабах — значит, уже Калужская область. Все очень просто.
Но машина пролетела и километр, и два, а все так же ровно, плавно и стремительно.
— Странно, — сказал Егоров. — Произведен процесс ремонта полотна?
— Два года прошло, — каким-то надрывным, резким голосом сказала жена. — Это ты все старыми представлениями живешь.
— Очень сложно мыслишь, — сказал Егоров, несколько смущенный этой резкостью. — А впрочем, не все ли равно, какими представлениями жить — лишь бы жить. В переводе на русский — ни одна блоха не плоха.
— Кончайте, ребята, — вмешался Рид. — Ты лучше расскажи, старик, где мы едем и что. Я слышал об этих местах, но ни разу не был.
— Сейчас мы с вами едем вдоль Оки, — механическим голосом начал объяснять Егоров. — Отсюда и дальше километров на сто начинается то, что называется заповедником среднерусской природы, типично среднерусским ландшафтом. А если серьезно, то это правда… Я здесь все места прошел с этюдником. Тогда мы и набрели на Марью Федоровну. Смотрим, дом в лесу стоит. Подошли, познакомились, жили у нее, приезжали. Так вот, все лето я здесь пробродил, и, знаешь, только здесь я вдруг понял, что это русская природа, осознал, так сказать, свою принадлежность. А это же не фиг. Где-то здесь, наверное, зарождалась напевная русская душа, черт ее побери…
— А жестокость, она тоже здесь зарождалась, под напевы? — тем же резким голосом бросила жена с переднего сиденья. Но Егоров не услышал, не расслышал ее, глядя на затухающие краски лесов. — Ты завтра все это увидишь! — говорил он с жаром. — Завтра все это увидишь — и сразу поймешь. Только до завтра дожить — и сразу поймешь…
— А написал ты здесь что-нибудь? — спросил Рид.
— Нет, — сказал Егоров. — Ничего. Я же график. А ты завтра увидишь, что этот ласковый и грустный пейзаж требует акварели, полутонов. А я график. А потом осень, — а если уж писать, то писать осень — осень не напишешь, я это знаю. Хоть расшибись — все равно получится жалкое подобие того, что увидел, человек ведь всегда соотносит натуру и полотно, от этого никуда не уйдешь. Так нам ли тягаться с осенью настоящей… А графика как бы выговорила себе свои законы, внутри которых и живет. Но эти края не укладываются в графику, графика — это тверские края, ты был там? Ровная земля, заходящее солнце за рваными тучами, и от этого небо мрачное, красное и черное, и только иногда сквозь просвет падает на землю столб света, а рядом — черная тень, и на этой плоской земле там и сям разбросаны, возвышаются черные сараи, черные острокрышие силуэты — и больше ничего. Их много, по всей земле, в них сено зимой хранят. И прежде чем подъехать к деревне, проезжаешь по земле сквозь эти черные силуэты на фоне светлого еще неба, и в деревне дома такие же черные, крытые почернелой от времени дранкой, и крыши не простые, двускатные, как везде, а с налобниками. Конек сделан вот так, — Егоров сложил ладони лодочкой и плотно прижал их друг к другу. — Вот так. И на фоне светлого неба эти налобники, как черные острия копий. Но крыши не везде черные. Попадается особая дранка: конечно, случайно, для изб никто ее специально не делал, специально такую дранку делали для куполов церквей, и секрет ее хранили, — так вот, попадаются такие крыши, где дранка не почернела, а высветлилась, посеребрела от времени, и вдруг среди черных высоких крыш одна — светится, серебрится под луной, как серебрятся купола храмов в Ростове Великом…