В доме еще спали. «Пошли, Тайга», — сказал он и пошел через березняк, куда глаза глядят. За березняком начинался овраг. Этот берег крутой, обрывистый, а тот очень пологий, поросший мелким осинником и каким-то полукустарником, корявым и раскидистым. Он спустился, перешел по бревну через ручей, на дне которого воды уже не было — одна грязь, и побрел по этому осиннику, по кустарнику, проваливаясь в нынешнюю, прошлогоднюю, позапрошлогоднюю и позапозапрошлогоднюю опавшую листву, ставшую трухой, гнилью, сыростью. Здесь всегда было много лисичек; они за полчаса набирали по корзинке. Лисички были тугие, прохладные и радостные, как оранжевые литые резиновые игрушки. Их и сейчас было много. Он наклонялся и не решался дотронуться рукой: они были большие, бурые, перестоялые — гниль. Егоров устал. Ему захотелось лечь, чтобы рядом была Тайга, и дышала тихо, и тыкалась мокрым носом в шею.
Вернувшись к дому он увидел, что из кухни выходит Марья Федоровна, держа в руках лопату и ведро.
— Лешенька! — сказала она, улыбаясь круглым лицом и круглыми очками. — Пойдем, Лешенька, поможешь мне картошки накопать.
Они пошли на огород, за баню, и Егоров начал выворачивать лопатой землю, обнажая белые клубни молодой картошки. «На что же это похоже, — думал он, глядя на белые клубни в черной земле. — Черт возьми, на что же это похоже?..»
— Корову продала, — говорила между тем Марья Федоровна. — Одна телка осталась. Выхожу ее да и в совхоз сдам. Только куры останутся — на большее уже сил нет.
— Да-да, — сказал Егоров. — Вот смотрю и никак не могу понять, рядом вертится, а поймать не могу.
— Что вертится, Лешенька?
— Понять не могу, на что это похоже: клубни в земле…
— Ох, Лешенька! — рассмеялась Марья Федоровна. — Ты все такой же смешной. Да откуда мне знать, на что они похожи!
Когда ведро наполнилось, он пошел на мостки мыть картошку. Вывалил ее на дно лодки и стал ведрами заливать в нее воду, смывая с клубней налипшую грязь. Вода сразу почернела, а омытые клубни стали ослепительно белыми…
Отдав помытую картошку Марье Федоровне, Егоров пошел на веранду. Бритвы в сумке не было: забыл. Он увидел на пыльном подоконнике плоскую коробочку с бритвенным прибором — наверно, кто-то из приезжих оставил, — взял ее и вышел во двор, сел на скамейку, лицом к веранде. Открыл коробочку и начал собирать. Но чего-то не хватало, какой-то детали: вот штука с болтиком, на него лезвие надевается, а дальше еще что-то должно быть, но что… Егоров вздохнул, взял в левую руку штуку с болтиком и стал смотреть на нее, смотреть, и так замер.
Одинокому человеку пить нельзя. Он давно это понял. На следующий день, когда кончается лимит веселья, человек слабеет, и нет сил сопротивляться, а это опасно. Пожалуй, он впервые понял это в прошлом году, летом, когда они собрались случайной компанией у Витьки в Подольске. Были ребята из местной мастерской, из училища, и бывшие, и нынешние — всех понемножку. Чего ради собрались — непонятно. Скука страшная, все и все об одном и том же. Была там одна девчушка, высокая, нескладная, очень милая, в очках. Жара стояла страшная, не продохнуть. Пока все суетились, собирали на стол, Егоров сидел в углу, сняв очки, положив их на журнальный столик. И вот эта девчушка тогда подошла к нему и совершенно серьезно, милым своим голоском спросила: «Что, жарко в очках?» Потом она рассказывала, как в детстве думала, что письма, отправленные авиапочтой, сами летят по воздуху, и никак не могла понять, как это они сами летают и почему их не видно…
Тогда, на следующий день, Егоров впервые сказал себе, что одинокому человеку пить нельзя. Он лежал в своей комнате, и ему хотелось привязать себя к кровати, запереть все двери и выбросить ключи в окно, потому что сил уже не было: еще чуть-чуть, и он поедет, разыщет эту девчушку, ткнется мордой ей в колени и скажет: забери меня, забери. Я всю оставшуюся жизнь буду сидеть у твоих ног, смотреть на тебя и буду счастлив. А все остальное — мура. Я не могу и не хочу больше кривляться и изображать из себя невесть что; я хочу быть с тобой и плакать, когда мне хочется плакать, и смеяться, когда мне хочется смеяться, а не наоборот…
Опасно все это. Вот так, по слабости, и понатворишь дел.
Но сегодня другое. Сегодня давила бессмысленность. Глупая и тяжелая, как морда бегемота. Чего ради все это затеялось. Среди восьми миллионов, да еще на вокзале. Ради того, чтобы еще раз доказать, что — ни-че-го, пусто; было — и нету. «Ты у меня орлица, — говорил он ей когда-то. — Все клуши, курицы, а ты — орлица». Когда все исчезло, ушло, она ни слова не сказала, только все спрашивала: почему? Ну, почему? Нет, один раз сказала. Но не в упрек. «Я всегда готова была за тебя кому угодно глотку перегрызть…» — сказала она.