— Ты не спишь? — спросил Жалейкин голос.
— Сплю.
— Пойдем рыбачить.
— Неохота.
— Ну пойдем же, — настойчиво просил Жалейка. И как я ни отказывался, он настоял, очень уж просил. Кряхтя и сопя, я оделся, вылез из палатки. Жалейка терпеливо ждал, держа в руках баночку с перловкой.
— Ты чего домой не едешь?
— Да надо бы, — сказал он. — Там у меня гости собрались, шуряк из райцентра должен приехать.
— А что же ты?
— Потом поеду. Пошли.
Мы пошли на обрыв, к Жалейкиному месту.
Было тихо. Река успокоилась. Весь день ветер рвал воду, гнал волну против течения. А как солнце склонилось — тишь настала, вода густо-зеленая, а в тени другого берега — зеркально-черная, неподвижная. И на черной воде этой — белые лилии, не закрылись еще, но через час какой-нибудь, как ночь настанет, — закроются, спрячутся в тугие зеленые шары.
— А хорошо, что у нас Ишим маленький, — сказал я. — А то я на Волге был, под Казанью, так там не река — море. Чувствуешь себя какой-то букашкой.
— Да, — согласился Жалейка. — Насмотрелся я на Волгу в Саратове. Там без моторки делать нечего.
— А ты что, в Саратове жил?
— Нет, заезжал после армии, к девке одной.
— Переписывались?
— Ага, знаешь ведь, как это бывает в армии. Ее подруга с моим корешем переписывалась, а потом и мы с ней стали…
— И что, женились?
— Хотел. Она там с матерью жила, дом у них свой. Говорят мне: оставайся, тебя на любой завод возьмут, после армии-то. Она сама табельщицей на судоремонтном работала, в вечерней школе училась, в институт собиралась. И ты, говорит, вместе со мной учиться будешь… А я куда, у меня тут тоже мать одна, больная. Пишет: приезжай скорей, хоть увижу тебя, насмотрюсь перед смертынькой… Знаешь ведь, как старые люди: чуть заболеют, сразу про смерть начинают. Вот и она тоже. Уехал я, конечно. Договорились переписываться: посмотрим, мол, как дальше будет. Писали-писали, а потом исписались. Она не написала, я не ответил — так и забылись.
— Девка-то хорошая была?
— Хорошая. Девки все хорошие.
— И ты к ней не ездил больше?
— А когда ездить?
— Ну, в отпуск…
— Кто ж тебе летом в деревне отпуск даст? Это ж не город.
— А почему обязательно летом? Взял бы зимой, съездил бы.
— Зимой — это не отпуск, зимой — это так…
Да, вздохнул я про себя. Это так. Отпуск — он ведь до сих пор больше для городского человека, чем для деревенского. Кто его, деревенского, отпустит? Куда, от чего? На месяц-то хозяйство не оставишь, особенно если не на кого, а на неделю-другую — да еще если далеко ехать — вроде овчинка выделки не стоит.
— И не в этом дело, — спокойно, рассудительно продолжал Жалейка, даже со смешком некоторым. — Все можно было. И поехать, и жениться. Это я сейчас так думаю. А тогда… Сейчас-то молодые все смелые, самостоятельные, им все нипочем. Да и старые тоже. Все ездят туда-сюда, на вокзалах сесть негде. А тогда как было: в райцентр съездил — уже ого! А если уж в город — что ты, дальше некуда! А тут, считай, через всю Россию…
— Да ты не думай, — спохватился он вдруг. — У меня жена хорошая, все путем. Вот шуряк сегодня в гости приедет, приехал уже, вся родня собралась.
— А ты почему здесь? У тебя гости, а ты здесь сидишь!
— Да кобыла же, — объяснил Жалейка.
— Что кобыла? Опять кобыла?
— В гору не идет. Она днем в гору не идет. А как стемнеет — тогда пожалуйста. Она же дура, она думает, что если не видно, что в гору, — тогда ничего, а если видно — ни за что не пойдет.
— И ты каждый раз сидишь здесь дотемна?
— Почти так.
— И в Большом малиннике поэтому опрокинулись?
— Конечно! — удовлетворенно сказал Жалейка.
— Так что же ты кружочки не сделаешь, кожаные кружочки такие — шоры называются, раньше в городе лошадям глаза закрывали, чтобы машин не боялись.
— Правильно! — обрадовался Жалейка. — Сейчас я ей мешок на голову намотаю!
Но с места не стронулся. Сидел, смотрел на неподвижный поплавок.
Рыба не клевала. Река засыпала. Заметно стемнело.
— Пошли?
— Да, — вздохнул Жалейка и поднялся. — Пошли.
Мы расстались с ним у палатки.
Укладываясь, я слышал, как за тополями, по дороге, протарахтела телега. Раздалось щелканье кнута, зычные крики: «Гэй! Давай! Туды-сюды! В хвост и в гриву!» Слышно было, как телега, набрав разгон, вкатилась на увал. Потом стук колес стал удаляться, затихать, затихать, пока не растворился в поздних летних сумерках.
Сам я не слышал и не видел, только бабушка рассказывала, что жалейка — это пастушеская дудочка из коровьего рога или тростника. Звук у нее пронзительный и печальный, хватающий за сердце. Но пастухи всегда наигрывали на ней веселые-веселые напевы.