Он держал подушку до тех пор, пока тело не перестало биться, пока не смолкли хрипы. Прислушался. В комнате Антонии было тихо. Он вспорол вторую подушку, раскидал по комнате перья и принялся за пирожные, стоявшие рядом, на столике. Съел одно. Оно было облеплено пухом, поэтому в горле першило, кололо. Второе пирожное он доесть не смог. Уходя, затворил за собой дверь и скрылся в сырой тьме ночи.
Две недели спустя Антония наспех упаковала чемодан и заперла дом, где после будут обитать лишь одни летучие мыши. Вениамин Бисеров проводил ее на вокзал, и они ждали вечерний поезд на затоптанной грязными крестьянскими царвулями, усыпанной окурками платформе.
Ненавистный баян, несколько дней молчавший после ареста Волынского, вновь заливался — еще яростней, еще надрывней. Песню о березе и степной дороге не могли заглушить удары кулаков по столу в портовой корчме.
Она ехала в Софию, к брату покойной матери. И, сидя в вагоне среди тюков и корзин, откуда неслись крики связанных петухов, сквозь полудрему снова видела мертвую комнату родного дома, всю засыпанную пухом — будто какая–то птица рухнула с неба, окончив здесь свой грешньй полет.
Да, мать лежала, раскинув руки — словно и впрямь то были не руки, а крылья…
Примерно тогда же Иван Барбалов — тот старик, что так мастерски плел сети, а прежде полжизни бродил по Дунайской равнине, — в очередной раз отправлялся искать и рыть колодцы.
Три года обучался он этому ремеслу у мастера–колодезника из Эрдена, а потом взялся за дело сам и много лет ходил — сперва по Златии, потом по католическим селам возле Свиштова, пока не достиг сухой, растрескавшейся от зноя добруджанской земли.
Он шел, держа в руках тутовую веточку, раздвоенную на концах, как рогатка, с вырезанными на ней затейливыми разводами вроде тех, что на спине у змеи, и стянутую колечками из блестящей медной проволоки. Шел, скинув резиновые сандалии, уставясь глазами в землю, сосредоточенно прислушиваясь, словно ожидая, что его окликнет снизу чей–то таинственный голос. Раздвоенная веточка–рогулька, пока неподвижная, вела его к спрятанной в земных недрах воде. Толпившийся рядом народ, недоверчиво посмеиваясь, наблюдал за священнодействием, а он продолжал идти, не разбирая дороги, по гусиному помету и прелым грушам, которые облепляли жидкой грязью его грубошерстные носки, и вдруг останавливался, почуяв под землей дрожание (оно передавалось его пальцам), и тутовая рогулька, подпрыгнув, падала на траву.
— Вот тут надо рыть! — говорил Иван, подбирал свою рогульку, обувался, отмерял два шага, очерчивая круг, и садился на траву выкурить цигарку. Затем, притоптав окурок, брался за кирку.
Через несколько дней на стенках колодца проступала вода. Еще несколько ударов киркой — и она начинала хлестать с такой силой, словно острием кирки пробило оболочку какой–то гигантской водной артерии.
Ивана вытягивали наверх. Вытряхнув из сандалий мокрый песок, отерев пот с лица, он говорил:
— Ну вот… Что можно было — сделал…
Мне доводилось встречать таких колодезников. Их на свете немного, и они пользуются особым почетом. В нашем краю был всего один такой. Его знали во всех окрестных селах. С помощью тутовой палочки обнаружил он великое множество родников от Врышка Чука до устья Цибрицы. Я его спрашивал: «Почему палочка тутовая? И почему обязательно в форме рогульки?» Этого он объяснить не мог. «Возьмешь какую иную — она в руке точно мертвая». — «А почему разувшись?» — спрашиваю. «Резина мешает. Разутый лучше чуешь, что там под тобою». — «Но как же так? Какая–то чепуховая палочка узнаёт, где вода?» — «Ну, в твоих руках ей нипочем не узнать! — отвечает со смехом. — Видать, не только в палочке дело». — «Туману напускаете, черной магии?» — говорю я. А он с этакой тонкой усмешкой: «В вашем, что ль, ремесле туману нету? Главное, чтоб, как заглянешь в колодец, увидать, что внизу водичка плещется. А все остальное — чепуха!»
Тутовая рогулька с потемневшими от добруджанского солнца проволочными колечками привела Ивана Барбалова в одно из сел близ румынской границы. Жатва уже кончилась, и по всей равнине, из конца в конец, горело жнивье. Язычки пламени, днем казавшиеся невысокими и неторопливыми (заметнее был дым), вечером вытягивались, колыхались на ветру, и, хотя огонь удалялся, Иван не мог спать — дым пахнул горьким запахом ломоноса, и в носу нестерпимо щипало.