— Одевайся, ночь уже…
Седефина плакала.
— Одевайся, тебе говорят! — услыхала она его голос. — И смотри, будешь уходить, чтобы дверь не скрипнула…
«Зачем ты привел меня? Посмеяться надо мною? Разве праздник — такой?» — хотелось ей крикнуть, но она чувствовала, что этот человек ей дорог, и слова потонули в слезах.
— Ты чего это, голубка моя? Чем спасибо сказать — носом хлюпаешь? — проговорил тот, застегивая рубашку, — Да кто, ежели не под мухой, на тебя бы позарился? Я раз переспал с одной горбуньей. Не осталась в долгу — часы мне подарила на память…
Она отворила дверь. Шум моря так и обрушился на нее, чуть не сбил с ног. Медленно спустилась она по ступенькам, опираясь на перила, чувствуя, как царапает ладони ржавчина.
А великан защелкнул замок. Вспыхнул в окне огонек спички, осветил висок человека, которого Седефина всю жизнь будет любить, и опять все погрузилось в кромешную тьму…
Близился праздник. У ограды дома престарелых какой–то человек точил нож. Он водил сверкающим лезвием по бруску, пробовал острие ногтем. Рядом пасся на привязи ягненок с черной метиной — она сбегала со лба на висок, обрамляла глаз и спускалась к острой мордочке, уткнувшейся в румяк. Ягненок безмятежно щипал траву, помахивал хвостом, облепленным колючками репейника, не подозревая, что каждое прикосновение стали к бруску приближает последнюю минуту его жизни.
Художник наблюдал за размеренными движениями человека с ножом, рассматривал его широкое добродушное лицо — черные, словно нарисованные углем брови срослись у переносицы, под глазами мешки — и размышлял о человеческой жестокости.
Тот же самый человек, что точил сейчас нож, однажды зимним вечером вышел с фонарем во двор и, раскачивая по сугробам свою тень, которая то удлинялась, то укорачивалась от колеблющейся полоски света, заглянул в хлев, где спали овцы, поджав под себя ноги. В темноте фосфорно поблескивали зеленые огромные зрачки. Одна из овец забилась в угол, под куриный насест, и громко блеяла. Он подошел ближе и в свете фонаря увидел у нее в ногах беспомощное существо с пониклыми ушами. На мокрой спине обрисовались позвонки, словно под кожей были протянута веревочка с узелками, длинные ножки подгибались, и ягненок не мог подняться.
Овца блеет. Свет фонаря скользнул по мокрой овечьей шерсти, глаза, блеснув, исчезли в темноте, и человек, чувствуя на шее покалывание снежных иголочек, которые забились за воротник, идет к дому. Ягненок тычется ему в лицо влажной мордочкой, хрустит под ногами снег.
— Барашек! У нас родился барашек! — кричит он и смеется.
Кружат снежинки, выхваченные из темноты тусклым огоньком фонаря. Ребятишки, откинув одеяла, босые, взлохмаченные, высыпали на порог. Мороз заползает под рубахи, но отец не бранит их, не велит поскорей убираться в тепло. Он дает им потрогать вздрагивающие бока этого вестника весны, послушать тоненькое блеяние, от которого чуть звенят окна. В ответ сквозь снежную пелену долетает глухой, протяжный зов овцы. Потом, когда ягненка уложат на охапку соломы и прикроют сверху ивовой корзиной, дети уснут глубоким, блаженным сном.
Все спят. Не спит только мать. На душе у нее необычно весело — точно в доме долгожданный гость. Мужское сердце тоже растрогано. Несколько раз за ночь отец встает, зажигает спичку и наклоняется над корзиной. Барашек спит. Его уши касаются соломы — на каждом снизу черное пятнышко, похожее на сережки; когда по глазам пробегает трепетный огонек спички, он шевелится и тихонько блеет сквозь сон…
— Зачем ты так безрассудно посягаешь на свою радость, на те часы, когда ты был счастлив? — хотел крикнуть художник человеку с ножом, но тот, сжимая ягненка коленями, ответил бы так:
— Я радовался тогда. Та радость уже миновала. Будни берут свое. Ребятишек за пустой стол не посадишь, им хлеб подавай.
— Так ты ради хлеба берешься за нож?
— Хлеб — он посильнее нас.
— А вспомни тот зимний вечер, когда ты вошел в хлев и обнаружил в углу ягненка?
— Я помню. У сынишки тогда болело горло, а днем я ходил в соседнее село платить налог. Ягненок всю ночь блеял, спать не давал. Комната пропахла мочой… Но, бывает, размякнет душа… Я мог взять этого ягненка за ноги да кинуть к овцам, в хлев. Но ребятишки ему радовались. И я оставил его в доме…
— А не будут они тосковать по нему?
— Малыши, может, и обронят слезу. Но когда вырастут, как мы…
— Что тогда?
— Уразумеют, что есть на свете кое–что поважней, чем слезы жалости. И это убережет их от многих горестей…