Выбрать главу

— А утерянная радость?

— Она была твоей тогда, когда ты ощутил ее. Для чего возвращаться к ней опять? Жди новой радости, верь, что она непременно придет… Воспоминания о былых радостях не дают ничего, кроме боли…

— Но без такой боли человек тоже теряет многое…

— Я ничего не потерял. Будущая зима опять подарит мне ягненка, и он тоже будет при свете фонаря тянуться к материнскому вымени. Но в придачу к этой радости я получу шкурку на воротник к тулупу, да еще положу в карман деньжонки.

Так мысленно разговаривал художник с человеком, который уже бросил окровавленный нож на траву и теперь надувал ягненка — чтобы легче было свежевать. Тонкие ножки животного растопырились, хвост стал твердым и неподвижным. Человеческое дыхание проникало в распластанную тушу, там что–то шуршало, будто разлеплялись листы бумаги, смазанные рыбьим клеем. Туша раздувалась, росла, человек с трудом переводил дух, его грудная клетка сжималась, щеки вваливались, резче выступали скулы. Резиновые сандалии болтались на худых ступнях, спадали, будто они с чужой ноги… Куртка обвисла, пустые рукава были похожи на велосипедные шины, из которых выпустили воздух.

В кармане куртки лежали деньжонки.

— Вот это взгляд человека, который имеет дело с изначальными понятиями, такими, как хлеб, камень, огонь, вода… Ну, а мы, пытающиеся проникнуть в суть вещей, разъять, отыскать скрытый в них смысл, чем от него отличаемся мы? — продолжал свой мысленный разговор художник. — Я рассуждаю о людском безразличии к ушедшей радости, о жестокости того, кто поднимает нож на теплое чувство, некогда согревшее его сердце. Ну, а я? Как поступал я сам? Разве не проявлял такое же равнодушие К людям, с которыми меня связывали незабываемые минуты? Я находил себе оправдание в занятости, рассеянности, даже в легкомыслии. Но не стоял ли за этим эгоизм, стремление брать и ничего не давать взамен?.. Совершенно так же, как человек, у чьих ног лежит зарезанный ягненок, я убил многие свои радости ножом себялюбия… Нет, это не просто красивая фраза — многое и многих пронзило лезвие этого ножа. Оставалась рана — пусть бескровная, но глубокая, незаживающая, умирало что–то такое, во что я уже не в силах был вдохнуть жизнь… Человек, склонившийся сейчас над шкурой, которая при малейшем прикосновении звенит, как барабан, имеет оправдание: деньги, хлеб насущный. А я?.. Так и шагаем мы по земле, умерщвляя радости, подаренные нам судьбой, не сознавая, как они драгоценны, и за красивой фразой, за улыбкой никто не может разглядеть истинное наше лицо…

Владелец ягненка вкладывал нож в футляр. Тушу уносили на кухню, а к небу белым облачком возносилась душа ягненка, видимая лишь ангелам. Ангелов для того и придумали, чтобы лазурь, которая открывается глазам человека, не казалась иной раз такой мучительно пустой…

Сын Ивана Барбалова нежданно–негаданно женился на одной румынке, которую звали Стефанией. Ее родители, переселенцы из Трансильвании, имели в верхнем конце села дом и большой огород. Это был единственный в селе дом, крытый железом. Ион, отец Стефании, каждый год красил крышу, и железо громыхало под его большими ногами. На огороде громко пыхтел насос, высасывая из реки воду, плескал на фиолетовый глянец баклажанов и оранжевые гроздья стручкового перца, на ноги Стефании, выпачканные грязью до самых колен.

Стефания была единственной дочерью. Старая дева с круглым, лоснящимся лицом, похожим на вилки капусты с отцовского огорода, и негнущимся ширококостным телом, отчего походка ее была какой–то скованной, деревянной. Ей была бы под стать пышная грудь, которая оттопыривала бы выгоревшую на солнце блузку, расстегивала своим напором перламутровые пуговки. Но мужеподобная Стефания была от шеи до живота плоской, как доска.

Петр Барбалов встречался с румынкой, наверно, еще задолго до свадьбы. От нее пахло копченой рыбой, всегда висевшей на бечевочках перед отцовским домом, но этот запах не раздражал его, был даже приятен. Не раздражал его и огромный нос, от которого падала тень на узкие бледные губы, сверху обрамленные реденькими каштановыми усиками и сетью морщинок. Глаза Стефании, хоть и повторяли голубоватый цвет вдетых в уши сережек, были блеклыми, будто яркость смыло струями воды из неумолчно пыхтевшего на берегу насоса. Глаза эти смотрели на него с преданностью и любовью, и Петр был счастлив.

…Художнику снилось, что Иван пригласил его на свадьбу сына. Он встал, чтоб побриться. Прислонил зеркальце к оконной раме, но, когда нагнулся за помазком, оно упало, раскидав ему под ноги осколки. Собирая их, он увидел: в одном — пытливый взгляд Антонии, в другом — щеки Ивана (тот, должно быть, смеялся, потому что щеки подрагивали, и на них появились ямочки). В третьем осколке, самом большом, видны были только морщины — там отражался лоб Седефины, на котором тень львов оставила свои следы.