Тут он осекся, сообразив, что эти слова могли задеть приятеля. Но тот сказал: «Дорогой мой друг, какой беспокойной была твоя жизнь. Расставанья. Одиночество. Потом, несмотря на полученный урок, опять погоня за женщинами, которые — ты заранее знаешь — бросят тебя… Сам усложняешь себе жизнь. Зачем? Ты рожден, чтобы посвятить себя кисти и краскам. В этом твое призвание. И одновременно божье проклятье. Разве эти волнения, я бы сказал, безумства плоти, не уводят тебя с прямого пути?»
Острая жиденькая бородка развевалась. Его собеседник, подвластный голосу плоти, смотрел на него и думал о своих жизненных неудачах… Да, он и впрямь жил беспокойно, даже, пожалуй, глупо, но такова уж натура. В отличие от своего приятеля он не мог предаваться лишь одному созерцанию, хотя оно, вероятно, приносит великие радости; не мог не видеть за яблоком — этим плодом, зачатым землею и небом, — лона женщины, чей ангельский взор устремлен на него, не мог не ощутить в изгибе ее губ ту судорогу, что сопровождает зарождение новой жизни… Он всю жизнь искал женщину, отдавал ей всего себя, насытившись, бежал от нее (чаще она его оставляла), а затем демоническая ее сила снова влекла его к себе…
Они поднялись на холм. Бородатый художник стоял на фоне вечернего неба — высокий, с развевающейся шевелюрой. Глядя на него, размышляя над его углубленной, чистой жизнью, его приятель сказал:
— Перебираю в памяти все, что мною пережито, и думаю: святой ты человек, а я дьявольское отродье…
— Помилуй, какой же я святой? Уж я–то себя знаю...
Я всего–навсего бедный, а может быть «несчастный», как полагаешь ты, служитель Прекрасного…
Иван Барбалов продолжал плести свою сеть. Было что–то трагическое в поблескивании его очков и в бесконечности нити, над которой склонялся этот тщедушный, трудолюбивый, как паук, человек.
Что он рассчитывал выловить этой сетью? Всю, какая есть, дунайскую рыбу, если он когда–нибудь вернется домой?.. Он не был жадным — зачем ему столько рыбы? Вероятно, куда больше порадовало бы его отражение прибрежной ивы в воде Дуная… А может быть, это непрестанное изнурительное занятие поддерживало в нем силы — вся его жизнь прошла в труде, и праздность разъест его, как плесень?
Не знаю уж, что побуждало его, но сеть все росла, и, когда он днем развешивал ее во дворе, она оплетала своей огромной паутиной все — деревья, траву, людей. И мне представлялось: вот–вот подплывет на лодке тот лодочник, который возьмется за край сети и замкнет круг. И тогда люди, что сидят сейчас в столовой за обедом (их вилки, наколов большие куски мяса, скребут по дну алюминиевых мисок), будут метаться в этой сети, стараясь оборвать нить, которая от воды стала крепче железа, а лодочник будет смотреть на них с холодной улыбкой…
Это было всего–навсего болезненное видение. По–прежнему светило солнце, холмы покоились в осенней неге, Дятел, опершись на пружинящий хвост, долбил дерево грецкого ореха. Люди выходили из столовой, вытирая ладонью губы, желтые от бараньего жира. Все дышало покоем. Даже сеть излучала тихое сияние. Только я один терзался неясной тревогой — должно быть, душа тосковала по умершему другу.
Не подплывал лодочник, не брался за край сети, не замкнулся беспощадный круг. Иван продолжал свое занятие, соседи сидели рядом, перебрасывались незначительными фразами, смеялись. Иван тоже был в приподнятом настроении.
Я и не знал, что он получил письмо от Калуда. Тот писал, что, как закончит пристройку, возьмет его к себе. Комнату ему отведет, у которой окно смотрит на Дунай. А для лодки найдется местечко в сарае.
Иван готовился к возвращению на берег Дуная. Потому и плел так упорно свою сеть.
Но мысль о пауке все–таки не выходила у меня из головы.