Выбрать главу

«Неужели под саваном ноздреватого известняка, — думал я, — истлеет все то, что художник носил в своем сердце в тяжкие и счастливые минуты жизни? Как уместятся между комьями земли и корнями его воспоминания о матери, над темно–каштановыми волосами которой кружили пчелы — эти искорки от поздних костров во время сбора винограда? Как уместится там бушующее вечернее море и рука женщины, которую он вел по саду, где цвели кактусы? Неужели так и останутся под травою те ночи, когда ему снилось солнце и он вставал, сонно, ощупью брал палитру, и краска выползала из тюбиков, изгибаясь, как шея испуганного коня?

А может быть, вечером в саду дома престарелых опять Раздастся его глухое покашливание, сопровождая чьи–то Другие шаги, но так похожие на шаги художника? И за сетями Ивана Барбалова замелькает не фуфайка рыбака, а поношенный плащ человека с палитрой?»

К кому обращал я свои вопросы — к вознице, погруженному в молчаливые думы о своей швейной машине, к деревьям, камням, суслику, который торчал, как колышек, посреди жнивья? С кем я говорил, сидя в телеге, потряхиваемой ленивой трусцой лошаденки?

В эту минуту я вспомнил о портрете Седефины. Он стоял рядом — стоило лишь протянуть руку. Я повернул холст к себе, прислонил к швейной машине. На меня взглянула женщина с величественной осанкой. В темно-красном платье и пелерине того цвета, какой бывает только у южных морей. Песцовый воротник обвивал тонкую шею. И над царственными этими красками — задумчивое лицо с едва намеченными чертами. Глаза тонут в молчании. Нос лишь угадывается, и только губы выписаны тщательно. Что на этих губах — улыбка или затаенная грусть о том, что миновало и мы так и не сумели удержать?

Художник вдохнул красоту в эту карлицу, в эту душу, растоптанную тенью львов. И теперь она царствовала над ликующей по–осеннему землей, над всем тем, с чем художник навеки простился, когда рухнул со стула, заскрипевшего так, будто кто–то рассек его топором…

Возница зашел за придорожный куст. Потом, смахнув со штанин мокрые следы травы, опять влез на подводу, по–прежнему весь погруженный в думы о своей швейной машине.

Дорога пошла вниз. На поворотах уже была видна крыша вокзала.

* * *

Мне вспомнились голоса плакальщиц — их долгий, протяжный стон, похожий на шум листопада и неторопливый, как дождевая капля, заблудившаяся в потрескавшейся коре векового дерева. Слова я улавливал то в хрусте кукурузных стеблей, подминаемых колесом телеги, то в голубом следе выкрикнувшей что–то сойки. Мой мозг вбирал их в себя, отмечая пропуски между ними, пустоту (такая же пустота зияла в небе над убранными виноградниками), но вдруг к словам добавлялась какая–нибудь пожелтевшая веточка, и я чувствовал, что во мне рождается песня, которую я напишу дома в одну из долгих, бессонных ночей.

Белый конь показался вдали, молча ступает, ищет тебя, на лбу его светятся слезы мои горючие.
Сказал ты цветам, чтобы смотрели ему вослед? Сказал ты лесам, чтобы голосу его вторили? Сказал ли дождю, чтоб и мои слезы взял в веселый свой хоровод?
Ах, богатство, почести, слава — с серой травой все сольется. Человек умирает — белый конь остается…
Птица в небесной выси вьется — виден тебе ее след? Она о глазах твоих плачет, не может найти ночлега ее вечерняя тень, не может тот взор различить, в котором потонет ее зов, чтобы превратиться потом в янтарь и чтобы в нем, как золотая мушка, поблескивала заря и расспрашивала нас о тебе…
Ах, богатство, почести, слава — с серой травой все сольется. Человек умирает — журавль в облаках остается…
Если покажется на дороге зеленый кипарис высокий и поведет его за руку вечерний ветер заморский, я буду знать — это ты идешь по дороге, Я окликну — узнай меня, узнай. Но ты пройдешь мимо, глядя в далекое небо, и пчелы будут прясть из твоих смолистых веток песню зеленую, изумрудную…
Ах, богатство, почести, слава — с серой травой все сольется. Человек умирает — песня о нем остается…
* * *

…На следующий год ранней весной мне случилось вновь побывать в тех краях.