Мартин смотрел на него сейчас — бледного, напряженного, — и ему казалось, что художнику снова представляется окно того домика в Белоруссии.
Дует ветер, воет вьюга под застывшим ночным небом. На снегу лежат мертвые солдаты — одни раскинули руки и ноги и обратили лицо к небу, словно заглядевшись на мелкие зимние звезды, другие — скорчились, прикрыв рот рукой, словно поверяют кому–то свои тайны… Это курсанты военного училища. Целая рота молодых ребят, погибшая в одном из боев. Ветер сдувает снег с их лиц, со стриженых голов, с шинелей, и замерзшие трупы курсантов подобны опрокинутым статуям разграбленного эллинского храма.
Мартин старается представить себе среди них художника, его молодое лицо под холодными звездами… Он лежит, тяжело раненный, среди трупов (их стеклянно блестящие глаза устремлены в небытие). Вдруг слышатся шаги. Наст трещит под чьими–то сапогами. С трудом приподняв голову, он различает на фоне неба черную фигуру с пистолетом в руке. Сдвинутая на затылок фуражка как гребень волны. Это немец ступает по закоченелым трупам курсантов, наклоняется, словно ищет что–то в снегу. Раздается выстрел — палач добивает тех, кто еще жив.
Темная фигура приближается к Ярославу Игоревичу. Неужели конец? Он вбирает воздух в легкие, закрывает глаза и застывает в оцепенении. Тяжелый сапог опускается на его левую руку. Треснула кость, и нога человека в черном проваливается в снег. Но раненый неимоверным усилием воли заставляет себя лежать недвижно, как мертвый.
Самовар клокочет, закипая. Днепр за окном совсем потемнел, а немец все стоит, наклонившись над Ярославом Игоревичем. Ждет, не дрогнет ли хоть один мускул на его лице, ждет, чтобы пристрелить. Но лицо лежащего неподвижно, как у мертвеца. И, перешагнув через него, убийца идет дальше. Приоткрыв воспаленные веки, спасенный видит, как фигура палача уменьшается, постепенно исчезая в серой ночной мгле. Исчезает, а обледенелые шинели потрескивают, словно немец все еще ступает по ребрам курсантов.
И спустя двадцать лет после этой ночи художник не перестает мысленно возвращаться к оршанским снегам, вспоминать о мертвых курсантах, воскрешать их на своих полотнах. Вновь и вновь он переживает трагедию гибели совсем еще юных солдат, и тень убийцы вновь нависает над ним.
Во имя чего этот человек, лицом похожий на птицу, обращается к мучительным для него воспоминаниям? Он мог бы забыть пережитое — мало ли событий произошло в его жизни с той поры? Он мог бы играть во дворе в шахматы с друзьями–пенсионерами, мог бы обставить квартиру дорогой мебелью, завесить стены коврами и, шаркая домашними тапочками, слоняться целыми днями по дому, смотреть по телевизору хоккейные матчи или коротать вечера у самовара. Отчего же это воспоминание вот уже столько лет не дает ему покоя? Чего хочет художник — заработать на своих картинах? Прославиться? Нет, эти картины не имели успеха, в них находили даже что–то мистическое. Он хочет одного: спасти от забвения тех стриженых юношей, что погибли в полях под Оршей; хочет, чтобы обратились к нам их глаза, протянулись их руки, не касавшиеся женского тела; чтобы донеслось до нас эхо их шагов, которые никогда не замрут ни у ворот стадиона, ни под сердитым взглядом жены, упрекающей за поздний приход, не. сольются с голоском дочери, читающей по складам…
А солдаты будут шагать и тогда, когда Ярослава Игоревича уже не будет на свете. Будут шагать среди синих водорослей, раздвигая их неестественно длинными руками, чтобы мы могли видеть их глаза. Их новая жизнь будет продолжаться в мастерской, где в углу стоит самовар, а из окна виден Днепр. Потому что их чудом уцелевший товарищ сознавал, что он в долгу перед их памятью, что его долг — спасти их от забвения, что он обязан навсегда сохранить воспоминание о них…
Когда над стаканами с чаем поднялся парок, была уже полночь. Художник сосредоточенно пил чай в окружении своих картин, и Мартину чудилось, что они оба идут по дну бездны, где еще мгновенье — и мелькнут синие рыбы, и движение их пробудит от сна замерзших солдат, которые подойдут к нам и сядут, приподняв полы шинелей, потому что покрытое ледяной коркой сукно хрустит, когда опускаешься на стул.
Много лет спустя Мартин стоял под небом Греции и с высот Суниона смотрел на юг. Море ревело далеко внизу ((берег, крутой и скалистый, отвесно уходил вниз), и Мартину, созерцающему царственную синеву южного моря, представлялось, что этот грохот — не шум прибоя, а отдаленный гул аэродромов. Шум заполнял трещины в колоннах древних эллинских храмов (по ним ползали пепельные ящерицы) и смешивался с крикливыми возгласами англичан, фотографировавшихся на фоне храма Нептуна.