Сколько ему было лет? Сто? Двести? Этого никто не знал. Колокола не стареют. Они темнеют, покрываются пылью ушедших времен, которая превращает их трещины в морщины, совсем такие же, как у людей. Зато голос колокола всегда остается молодым, гулким, многозвучным, потому что это голос не только сплава, из которого он отлит, в этом голосе звуки зари, деревьев в цвету, легкого кружения осенней листвы, в нем — голоса людей, когда–то живших на этой земле, и потрескиванье огня в печах, где румянится хлеб. Мне даже мерещилось, что в тихом звоне колокола можно различить шорох неторопливого декабрьского снежка…
По–разному звучал колокол в разное время года. Весной, к примеру, была в нем бархатистая мягкость, приглушенность и, я бы даже сказал, — благоухание. Должно быть, от цветущих деревьев, от свежей зелени, к клейким молодым листочкам которой прилипал этот звук. Летом в голосе колокола брал верх звон металла. Эхо дрожащим маревом разносилось над рекою, дробилось на тоненькие осколки, которые кружились и сталкивались в воздухе.
Если вглядеться пристальней, можно было даже увидеть этот звук — он превращался в разливающееся над землею сияние…
Я помню весенние праздники, когда в страстную субботу колокол созывал всех в церковь. Не сказал бы, чтоб моих односельчан приводило туда религиозное смирение или желание приобщиться к чему–то просветляющему душу. Суровость жизни на бедной земле в горах, среди буйволов и домашней птицы, грязи дорог и сверкания заснеженных январских лесов приучила их верить только в то, что можно потрогать руками. Их философия была такой же земной, как те корни, которые они перерубали киркой, когда рыли могилу или закладывали фундамент своего жилища. И они шли в церковь не на богослужение, а на необычный спектакль, где декорации вырисовывались на фоне, ночного неба, а над ними метались летучие мыши. Этот театр освещался огнями свечей, которые своим колебанием отмечали энергичную поступь священника и шествующих за ним людей. Со всех сторон были устремлены к ним глаза святых, писанных на покореженных временем досках, — огромные печальные глаза, в которых застыла тревога, быть может, и не о душах человеческих, а о всходах, таких реденьких и чахлых после долгой зимы.
В полночь шли крестным ходом вокруг церкви.
Священник, давно переселившийся в эти края рыжебородый румын, вел процессию через кусты болиголова. В опустевшем храме оставалось лишь эхо колокольного звона.
Распятый Спаситель висел на кресте, под левой грудью — там, где его пронзило копье, — засохла тонкая струйка крови. У него было восковое, отливавшее желтизной тело и пробитые гвоздями большие, как у пахаря, ступни. Голос рыжего попа не мог вымолить для него воскресения, и свечи были не в силах проложить между болиголовом и неярким мерцанием звезд тропку, по которой мог бы пройти человек в терновом венце. Священник подпрыгивал на проворных кривоватых ногах — даже облачение не могло скрыть его пружинящую, подскакивающую походку. Свою роль в ночном представлении он исполнял с присущей румынам старательностью — так яге старательно он объезжал бы норовистую кобылу, дове дись ему быть, например, командиром подразделения в кавалерийском полку.
Свечи догорали. Огоньки редели, и за ними виднелся алтарь, где, все такой же беззащитный, казавшийся еще меньше в полумраке, висел человек, который так и не воскрес… Но люди, двигаясь вслед за дымком гаснущих свечей, думали не о нем, а о том распятии, которое каждый носит в сердце. Что сулила им эта ночь? Воскресение? Те, кто помоложе, поглядывали на попадью — крутобедрую, круглолицую крестьянку с маленькими глазками, которые лукаво и обещающе помаргивали. Поглядывали и вспоминали греховные ночи с нею прошлым летом, когда поп на месяц уезжал судиться с сестрой из–за отцовского наследства.
Не было больше колокола. Отовсюду подползала тишина, опутывала нас своими вьющимися стеблями…
Овцы каракачанина задвигались, заблеяли. Звякнул колокольчик на шее козла.
Каракачанин стоял у врат храма, мимо которых летом будет проходить лишь безмолвная процессия светлячков. И не встанет впереди шествия священник–румын с лиловой — от прозрачного огонька свечи — ладонью. Уже много лет он покоится на кладбище одного из видинских сел — над самым Дунаем.
— Спишь? — окликнул я Мартина.