Эти стишки про мальчика со злополучным именем сочинила учительница, и все ученики знали их наизусть.
Но на этот раз дядя не произнес шутливых слов, а оглядел племянника с ног до головы. Мальчонка растерялся и так побледнел, что брови слились с белой кожей лица.
— Что ты сделал с канарейкой? — спросил в ярости отчим и притянул Персифона за рубаху. Рубаха вылезла из штанов, оголив выпуклый, как фасолина, пупок. — Это твоих рук дело?
Персифон пошевелил губами, видно, хотел сказать «это не я!», но оглушительная затрещина чуть не сбила его с ног, он перевернулся волчком и остановился лицом к стене.
— Ты знаешь, откуда я ее привез, шалопут? Аж из Ксанти, из армии! Знаешь, как я бегал с клеткой по вокзалу в Софии, когда началась бомбежка? А?
Мальчуган ничего не знал. Он молча уткнулся лбом в стену, затылок и шея его горели от затрещины, а нестриженые волосы, слипшиеся около ушей, вздрагивали, когда он всхлипывал.
— Это я, я выпустил канарейку… Я хотел повесить клетку к окну! — крикнул я отчиму, ожидая, что вот–вот прозвенит пощечина.
Но он не пошевелился.
— А тебя пе спрашивают, и потому молчи! — бросил он и, взяв Персифона за шиворот, понес его к выходу — босые ноги мальчишки волочились по вытертым кирпичам…
Я смотрел, как отчим пересек двор, вывел коня и, привязав его к телеге, начал расчесывать спутанную гриву. «Действительно он считает виновным Персифона или эта затрещина должна послужить предупреждением мне, впервые в это утро переступившему порог его дома?» — думал я.
В одной из комнат, светлой и просторной, застланной цветными половиками (в нее входили разувшись), висела большая фотография в засиженной мухами ясеневой рамке. Мне кажется, она висела на этом месте с момента постройки дома, потому что пространство между рамкой и стеной было затянуто густой сетью черной паутины. С фотографии на обитателей дома глядел дородный мужчина. Он гордо, по–генеральски восседал на лошади и был одет в пастушью бурку и постолы — широкие тесемки, переплетающие онучи, доходили до самых его колен.
Это был прадед моего отчима — самый видный отпрыск старинного рода, переселившегося в эти места из северо–западной провинции. Мама говорила, что когда–то у него было более сорока гектаров пахотной земли и огромная семья. По утрам с гомоном батраки и цыгане под скрип телег отправлялись обрабатывать его поля, раскинувшиеся по берегам Огосты. А в полдень сам хозяин пускался в объезд своих владений, чтобы проверить, сколько вскопано земли, сколько снопов поставлено на жниве. Белый конь бежал, подрагивая стройной шеей, колосья щекотали ему брюхо. Высокая пшеница ходила волнами, стараясь затянуть его в свои омуты, и конь, весь мокрый от росы, испуганно ржал, боясь утонуть.
Цыгане первые замечали кудрявую, словно облепленную кукурузными хлопьями, папаху хозяина и принимались копать с таким усердием, что сухая земля дымилась под их мотыгами. Подъехав, хозяин натягивал поводья, приставлял ладонь к бровям и, приподнявшись на стременах, оглядывал батраков, которые стояли, опершись на мотыги, и ждали его брани. Но он молчал и только хмурил брови (что означало: «Поживей, поживей поворачивайтесь!.. Вот придет время платить, тогда посмотрите…») и, оборотившись к ближайшему цыгану, говорил: «Эй, Русто, дай кырчагу водицы глотнуть!» Брал в руки нагретый солнцем облитой глазурью глиняный кувшин, заткнутый кукурузной кочерыжкой, отливал немного и пил не из носика, а из широкого горла — противная теплая вода булькала и заливала ему грудь…
Таким я представлял себе этого деревенского богатея, глядя, как мой отчим, его обедневший правнук, прилаживает седло к спине лошади, готовясь в объезд своих земель. А их было около трех гектаров — мелкие участки каменистой почвы, оставшиеся от богатых владений после многочисленных переделов. На межах его полей лежали острые, как лемехи, граничные камни — символы незыблемой собственности. Когда надо было вскопать кукурузные поля, он всегда нанимал батрака–цыгана, хотя мы с мамой могли и сами управиться.