Сойка трепыхалась у него в груди, пыталась клюнуть его (клюв ее был тяжелым и острым), но художник не чувствовал этого. Он брал в руки палитру, и на полотне появлялись первые цветовые мазки.
В порывистом взмахе его кисти была стремительность птичьего полета.
Жена от него ушла. Ему тогда было сорок.
Он любил ее и думал, что всю жизнь будет страдать, но годы шли, и образ ее стирался. Если бы не портреты, нарисованные когда–то в часы вдохновения, если бы не ее вещи — бусы и шпильки, — все время попадавшиеся под руку, он мог бы подолгу о ней не вспоминать.
Он упрекал себя в бесчувственности, особенно когда одиночество запирало его в четырех стенах, курил, бесцельно шагал по комнате, окутанный сигаретным дымом, который закручивал и растягивал свои спирали, думал о безвозвратно ушедших счастливых минутах жизни. Теперь ему недоставало того, что когда–то раздражало. Больше того, он испытывал в нем острую нужду. Вспоминал, например, как подчас становилась она невыносима из–за своих причуд. Мария собирала почтовые марки. Она неутомимо разыскивала их, роясь в старых альбомах с открытками. Эти выцветшие открытки с видами горных и морских курортов были отправлены очень давно. На них были марки с зелеными львами, стоявшими на задних лапах, и портретами государственных деятелей и полководцев в тесных мундирах. Часто, закончив свои изыскания в пыльных соседских архивах, она прибегала к нему, неся в длинных щипчиках маленькие кусочки бумаги с зубцами по краям, она держала их так осторожно, будто это была бог знает какая ценность, и, наклонившись над только что начатым полотном, говорила:
— Знаешь, что я нашла? Сантим!.. Тебе известно, что это такое?
— Нет, — отвечал с досадой художник, — не известно…
— Посмотри, половина марки коричневая, а половина зеленая…
— Плохая печать… У нас всегда так — ничего не можем сделать как следует.
— Плохая печать? Да это же редкость, мой милый! Курьез!
— Если и есть курьез на земле, так это ты! — подняв глаза от палитры, усмехался художник. — Всю жизнь радуешься мелочам…
— И тебе я радуюсь. Может быть, это тоже курьезно? — говорила она ласково и касалась его плеча длинными гибкими пальцами.
«Такие пальцы бывают только на иконах…» — думал художник.
Она садилась рядом, стройная, окутанная вечерними сумерками; ее синее платье, цвет которого становился в полумраке еще интенсивнее, придавало ей бледность, руки, лежащие на коленях, удлинялись, тихие, опаловые, и он, глядя на нее, думал: «Ведь она не что иное, как сама вечерняя отрада, ниспосланная быстротечным временем, чтобы я мог, прикоснувшись, слиться с ней и потом навсегда отдать вечности».
Через несколько лет от ее «курьезов» ничего не останется. Они рассеются среди обычных вещей, потому что нет уже тех глаз, которые озаряли их живым блеском, превращали в сокровища; марки станут серыми, измятыми, государственные деятели и полководцы зябко съежатся в своих потрепанных мундирах.
Художник надеялся, что его иллюзии будут жить дольше. Верил, что кисти и краски спасут его от серых будней, от одиночества, которое подчас заставляло его поворачивать мольберт полотном к стене, чтобы не видеть всю эту бессмыслицу, которой он подчинил свою жизнь. Но кризис проходил. Художник соскабливал ножом все, что было нарисовано, и поверх коричневых борозд засохшей краски клал новые мазки. Возникали складки синего платья, вытягивались на коленях нежные бледные руки, какие могут сохраниться лишь в памяти, а вдаль уходили деревья, унося с собой в тишину бесконечности то, что было навсегда потеряно.
Это было время, когда еще не начались бомбежки и рельсы столичного вокзала, где толпились встречающие с букетами цветов, еще не врезались в небо, сорванные со шпал, похожие на вздыбленную лошадь.
Характер у него был трудный. Выше всего он ставил свое искусство. Случалось, назовет гостей, а сам поднимется из–за стола и удалится в соседнюю комнату к своим недоконченным полотнам. Жена всячески старалась занять гостей: рассказывала веселые истории, гадала на кофейной гуще, но гости обиженно вставали, гасили в пепельнице сигареты… и в этот момент он возвращался, беспечно брал салфетку, вытирал пальцы (на салфетке оставались следы краски) и весело говорил жене: «Мария, почему вы скучаете?» Взяв бутылку, он решительно наливал вино в рюмки, а она невольно вздрагивала: сейчас плеснет на скатерть. Но он плавным движением прерывал тоненькую струйку зарчина и, поставив бутылку, провозглашал тост. Хрусталь звенел, гости чокались, а ему казалось, что от этого звона вино становится гуще и пьяней.