Когда он смотрел, как старики идут по аллее, его охватывало странное спокойствие: казалось, он слышит, как на каменных плитах под его окном звучат шаги его постаревших друзей — вот их руки, дрожащие после трудного подъема на третий этаж, тянутся к звонку, и он тотчас узнает, кто пришел, даже знает, что скажет гость, появившись в светлом дверном проеме…
Он боялся, что скоро настанет тот неумолимый час, который оборвет эти утренние прогулки, и впервые он увидит, что по аллее идет один человек — необыкновенно худой в своем старомодном пальто — и несет кошелку, в которой покачиваются острые серебристые перья лука–порея, боялся, что, заглянув в окно маленькой комнаты, он увидит только бритую голову флейтиста, склонившуюся над тарелкой холодного супа (застывший жир, вобрав красный молотый перец, оранжевой кромкой очерчивает край тарелки), или скользящую по стене тень старухи, убирающей посуду со стола. Тогда металлические клапаны флейты уже не будут отражать свет лампы, они погаснут в вечном полумраке.
Ему была необходима эта тихая доброта двух старых людей. Она вселяла в него уверенность, и он просил листопад не лишать его видения, возникавшего по утрам сквозь бледный витраж тополиных веток: двое людей, слитых дождем воедино, удалялись, поглощенные своим разговором, начатым бог знает когда.
Художник (возможно, несколько докучливый в своих рассуждениях о красоте и о том, что мир может быть воссоздан лишь после того, как он пройдет через горнило сердца и от него шлаком отпадет все отвратительное) все же постепенно приобщал всех окружающих к своему, как выражался переплетчик, «тихому безумию».
Помню, как он взялся за меня. Я приехал в Софию из далекого горного села, где рос на раздолье — среди полей и лесов. Мой трезвый душевный склад заставлял меня воспринимать вещи такими, какими они существуют в реальности. Река в моем сознании могла быть прозрачной или мутной, с берегами, размытыми водой или поросшими ракитами. Деревья росли такими, как их создала природа: кора у них была или гладкая, или шершавая, в ней могли быть трещины — ожоги молний — или дупла (ударишь по стенке такого дупла и услышишь жужжание диких пчел). Но я пытался писать стихи (переплетчик сказал об этом художнику), и он задался целью открыть передо мной другую, внутреннюю красоту мира.
Мне довольно долго вдалбливали, что существуют такие бездарные художники, которые за цветистой мазней скрывают свою бесталанность и беспомощность. Однажды наш учитель рисования принес в класс репродукцию с картины какого–то художника. Это был мужской портрет. Целый час он с восхищением говорил о том, как нарисованы морщины (словно настоящие!), с каким мастерством художник выписал каждый волосок… «И среди писателей есть такие, — со своей стороны предупреждала нас учительница литературы, — пишут о том, как камни смеются, как ветер надевает рубашку из серых туч, и тому подобное… Я пятьдесят восемь лет прожила на земле и ни разу не слыхала, чтобы камни смеялись. А вот как смеются над подобными писаками, слыхала!..»
С такой «теоретической» подготовкой я пришел к художнику.
Картины, которые он мне показывал, восставали против всех учительских премудростей.
На одном полотне я увидел деревенских женщин: они стояли в лесу, среди деревьев, похожих на павлиньи перья. Лица женщин были синими и руки тоже.
— Как тебе нравится? — спросил он.
Я был смущен и чувствовал, что за моей спиной, невидимый, стоит учитель рисования (я мог пересчитать каждый волосок в его бровях), хитро усмехается и ждет моего ответа.
— Люди не бывают синими… — пробурчал я.
— Почему же не бывают? А если в них отразилась тишина безоблачного неба, дорогохт? Нет, они могут быть синими! И даже золотыми, если долго думали о солнце…
Я вспомнил слова переплетчика, что его квартирант немного чудаковат, и украдкой взглянул в лицо художника. Оно, не будучи синим, излучало ту же тишину, которая была в картине с женщинами.
— Один мой друг, — продолжал художник, — нарисовал лошадей, скакавших по небу. Ты, наверное, видел таких лошадей на иконах: бывают красные, желтые, даже зеленые… Кто–то его спросил: «Мастер, я все понимаю, одно только не ясно, что едят твои кони на небе? Боюсь, что скоро от них останутся кожа да кости…» А тот ему ответил: «Для лошадей, которые могут скакать по небу, лучший корм — облака, мой друг…»