Я рано заметила неоспоримые различия между бытовым определением национальности, народа и нации в Риге и в Берлине. В догитлеровском Берлине моего детства, как и в прочитанных мной немецких книгах, все граждане Германии официально определялись и признавались немцами. Такое же отношение бытовало и в наших кругах. Похожая установка была, к примеру, и в понятии о французской нации в Париже. В тех кругах, с которыми я соприкасалась, этническая принадлежность нс имела особого значения, намного более важными были культура и язык, создававшие основу для общности людей. Деятели немецкой культуры евреи — писатели, ученые, художники — и сами считали себя немцами иудейского вероисповедания, гак же как другие немцы были лютеранами или католиками. Таким образом и у меня родилось убеждение, что принадлежность к государству и соответствующей культуре определяет нацию, а этнические корни, национальность, как и любовь и чувство общности в семье, дело личное. Я знала, что существуют и совсем другие взгляды — расизм, агрессивный национализм, иногда теоретически сталкивалась с проявлениями вражды и безжалостных нападок. Но мне, ребенку, подростку, не могло и в голову прийти, с какой страшной силой это
ядовитое семя вскоре прорастет в моем жизненном пространстве.
В Ригс сама постановка вопроса казалась совсем иной. Я не переставала удивляться тому, что людей в первую очередь делят но национальной принадлежности и только потом характеризуют по личным качествам или положению. Разве не странно, что открыв дверь, прислуга докладывала бабушке: "Барыня, к вам какая-то русская дама!" или деду: "Хозяин, вас хочет видеть один латыш", — иногда добавляя господин или мужчина, по классовому принципу. О евреях в такой форме она не докладывала. Для нее люди одной с хозяином национальности без сомнения были гостями, а другие посторонними. Здесь это было нормальным (позже поняла — характерным для Восточной Европы), предопределенным, так сказать, априорным делением иа категории. Должно было пройти время, пока, изучив исторические причины этого явления и их последствия, я в некоторой мере осознала предпосылки такого менталитета и самосознания. В своем детском воображении я отмечала различие этих двух мест моего обитания. Они напоминали мне, как ни странно, два предмета мебели: Берлин — шкаф, а Рига — комод. В шкафу вся одежда висит вместе, рядышком, и комбинируется по необходимости и желанию. В комоде же все вещи разложены по ящикам. Ящики задвигаются, и менять местами их содержимое не положено. Ящики мирно сосуществуют, но сохраняется и привычное разделение.
Конечно, в реальной жизни в одной стране и экономике возникают общие интересы, обмен мыслями, сотрудничество, но главным образом в общественном пространстве. В частной жизни разделение было нормой. Когда в моих девичьих мечтах стали зарождаться романтичные мотивы, в голову закрались первые опасения: как бы не вышло так, что я своего суженого так и не встречу, потому что он сидит в другом ящике?! Проклятая предопределенность! Уже с детских лет она вызывала во мне категорическое неприятие.
Моя природа всегда противилась любому варианту фатализма.
Так вот, случай. Однажды в Риге, когда родители в очередной праздник гостили в доме дедушки и бабушки, пришел школьный товарищ отца барон Корф. Он слыл современно мыслящим либералом, не испытывающим особой скорби по ушедшим временам немецко-балтийского дворянского господства. Нацизм он не принял с самого начала, когда тот только начал поднимать голову. Поэтому однажды всех нас так удивило сказанное бароном Корфом: ему приятно, что не приходится сидеть за одним столом с латышами. Как большинство детей, которым воспитанием не привиты предрассудки, я была наделена естественным чувством справедливости. Слова барона Корфа шокировали меня. Что это значит? Почему? И в доме дедушки и бабушки я всегда слышала о представителях всех народностей, что все они такие же люди. Отец, гоже явно удивленный, спросил, что гость под этим подразумевает? Корф сказал, что работать с латышами можно без проблем, но на личном уровне в их обществе он чувствует себя неловко. Они все еще не за1оп-(ае/пд, ведут себя скованно и не вполне естественно, словно стараясь доказать свое хорошее воспитание. Поэтому он и сам чувствует скованность и дискомфорт. Иногда это угнетает настолько, что он по возможности избегает общества латышей. Отец улыбнулся: может быть, в бароне заговорило чувство сословного превосходства? Дальнейшие разговоры об истории, о комплексах сообществ, переживших длительное угнетение, об индивидуальном и коллективном самоанализе и других умных вещах до меня еще по-настоящему не доходили. Я особенно не прислушивалась к ходу беседы; в моей голове продолжалось решение задетых взрослыми вопросов. Например, что такое предрассудки и не лучше ли стараться узнать человека до того, как о нем судить. Иначе каждому из нас угрожает несправедливый приговор. Впрочем, я и сейчас думаю точно так же.
Среди друзей и знакомых моих родителей в Риге действительно было немного латышей. Парадоксально, но с латышами мы больше общались в Берлине, чем в Риге. Естественно, среди гостей латышки фрау Бергфельд были и латыши среднего класса, люди успешные и интеллигентные. К моим родителям, как-никак рижанам, можно было обратиться с вопросами о культурной и деловой жизни Берлина; иногда следом завязывались дружеские личные отношения. В Риге эти связи никогда не продолжались.
Совсем откровенно высказалась в разговоре с мамой Эмилия Беньямин, быть может, самая влиятельная и богатая дама довоенной Латвии, "королева прессы" — не знаю только, где они в Берлине встретились. Госпожа Беньямин, сестра которой Алии Симеон была актрисой в Берлине, гам нередко бывала, хотя останавливалась, конечно, не в пансионе фрау Бергфельд. Помню только элегическую беседу, в ироничной манере пересказанную мамой. Эмилия Беньямин, до этого знавшая маму только в лицо, сказала, как сильно она сожалеет, что дома нет возможности поддерживать с нею более тесные общественные связи. "Вы были бы истинным украшением моих приемов, — сказала она, — но я должна считаться со своим обществом. У меня оно мое, у вас свое. Так уж у нас заведено..." Обе знали, о чем речь. "Я успокоила эту интеллигентную даму, она говорила откровенно и слегка цинично, но чувствовала себя неловко, — продолжала мама. — У меня, сказала я, и без того поклонников достаточно, пусть уж ваши мужчины остаются при своих дамах".
Но прерву эту попытку вспомнить тогдашние впечатления в части этих, впоследствии столь роковых вопросов, и вернусь еще раз к оптимистичной вере отца в латвийскую государственность, которая в его глазах была объединяющей основой всех ее граждан, в латвийскую конституцию (Сатверсме), которую он очень высоко ценил, и убеждению в том, что в условиях свободы и здорового национального
самосознания предрассудки и недоверие к меньшинствам возможно понемногу искоренить. Ведь, скажем, в кругах музыкантов, спортсменов, также и медиков уже заметны изменения. Основа — общая работа, интересы, культура. Правовое государство, общность гражданского сознания, — эти слова были мне хорошо знакомы. Об этом говорили, к этому стремились до ульманисовского путча и ликвидации парламентарной демократии. Потом психологическая атмосфера изменилась. Здоровое, заслуживающее всяческого уважения чувство национального достоинства все больше накачивалось до самовлюбленного, заносчивого ультранационализма.
В Риге среди гостей нашего дома я вспоминаю двух художников — Лудольфа Либерта и Сигизмунда Видберга. Чудесным образом у меня до наших дней сохранилась тарелка с росписью Видберга, которую из нашей более поздней квартиры не унесли мародеры и грабители, так как она была с трещиной. Либерт обычно приходил один, потому что у его супруги, оперной певицы Аманды Либерт-Ребане, с мамой были весьма прохладные отношения. Довольно часто гостили у нас Юрий Юровский и Екатерина Бунчук из театра Русской драмы — в то время они считались парой. На режиссера Юровского многие смотрели как на белую ворону, он был одним из представителей русской культуры в Риге, в достаточной степени интегрированных в латышских художественных кругах.