Сначала я решила сменить школу. При поступлении в Лютершколу одним из главных аргументов было, что в будущем я обязательно продолжу учебу в Западной Европе. Теперь, когда в гимназии оставалось учиться всего три года, ситуация изменилась. Стало ясно, что готовиться следует к
изучению избранной мною исторической науки в Латвийском университете, у которого, к счастью, была отличная репутация. Гимназия имени Лютера для этой цели не подходила. На тот момент я говорила по-латышски лишь на бытовом уровне, и латышской культурной информации, получаемой нами в немецкой школе, было явно недостаточно. Нашлись и другие аргументы в пользу ухода из немецкого учебного заведения. К тому времени я осталась единственной еврейской девочкой на всю школу. Все же могу утверждать с чистым сердцем — я решила сменить школу вовсе не потому, что здесь хотя бы в малейшей степени испытывала проявления ксенофобии, нет, в этой балтийско-немецкой школе все еще царил дух просвещения и гуманизма.
В этой связи на ум приходит эпизод, случившийся в последний год моего пребывания в Лютершколе, следовательно, зимой 1936/37 года. В классе появилась новая учительница латышского языка, которая временно замещала нашу — симпатичную пожилую латышскую даму, отсутствовавшую, не знаю, по болезни или другим причинам. Все очень скоро поняли, что в среде высокородных, по ее представлениям, немецких девушек новая учительница чувствует себя неуверенно, а потому стремится как-нибудь угодить, подольститься. Однажды, войдя в класс после перемены, когда мы еще не угомонились, она произнесла сладким голосом: "Что же это такое! Вы, немецкие девушки, ведь не в жидовской школе или в жидовской лавке!" Гнев охватил меня, но воспитание сдерживало. В такие моменты нельзя поддаваться первому импульсу. В моем распоряжении было 45 минут, чтобы решить, как действовать. Я уже знала: если хочешь кому-то выразить свое презрение или осуждение, самое лучшее делать это с изысканной тонкостью и холодной вежливостью. Это жалит больнее всего. В конце урока я подняла руку: "Госпожа учительница, можно к вам обратиться?" Тихим, спокойным голосом я указала
ей, что наши родители, посылая нас в эту школу, уверены в том, что мы получим не только образование, но и, разумеется, соответствующее воспитание и понятие о поведении. Г1омшо слово в слово все, что ей сказала: "Вы презрительно отозвались о евреях, хотя прекрасно знали, что я еврейка. Вы, как и каждый, имеете право на личные взгляды, меня они не интересуют, однако выражать их в классе в моем присутствии считаю вульгарной невежливостью. Впредь прошу вас это учесть". Свою тираду я произнесла с формально подчеркнутой вежливостью, моя француженка была бы довольна. Учительница на миг потеряла дар речи, покраснела, как помидор, но потом сделала усилие над собой и извинилась: она, мол, не хотела меня задеть. Не знаю, можно ли подобные выходки бытового характера определить как сознательный антисемитизм, явление идеологическое и политическое. Может быть, более четким определением будет юдофобия"} Эдакая психическая напасть, параноидальная одержимость, укоренившиеся предрассудки, которые в определенных условиях могут перерасти в смертоносный фанатизм.
Когда учительница вышла, одноклассницы дружно высказали мне свое одобрение. В вопросах чести нет мелочей. Они оказались потомками рыцарей в лучшем смысле этого слова.
Школа была безупречна. И все же — казалось как-то неэтично учиться в немецкой гимназии в то время, когда в самой Германии правит бал окончательно распоясавшийся, обезумевший от вседозволенности расизм. Так что причин для смены школы было предостаточно. Начала перебирать еврейские гимназии. Они были трех видов, в зависимости от доминирующего языка обучения. Мы выбрали частную гимназию Эзра с латышским языком обучения, она считалась лучшей среди еврейских средних школ Риги как в смысле качества образования, так и культуры латышского языка. Привлекала также возможность факультативно изучать там
и другие языки, в том числе латынь. Наконец я смогу познакомиться и с древнееврейским языком в современном варианте — ивритом. Мне всегда казалось неправильным, что я изучала латынь и греческий, а язык моих далеких предков оставался при этом для меня тайной за семью печатями. Идиш в школе не учили, да и мне он был ни к чему, в нашем кругу им не пользовались. Понимать речь на слух я могла довольно хорошо, потому что идиш сродни немецким диалектам.
Выбор остановился на гимназии Эзра еще по двум соображениям: именно там собралось наибольшее количество моих бывших соучениц из Лютершколы, и, не скрою этот мотив, там учились также и мальчики. Мне как-никак стукнуло пятнадцать. Пришло время в учебе и повседневной жизни поближе познакомиться и посоревноваться с моими одногодками противоположного пола. Учебный год на новом месте начинался осенью 1937 года. Все лето — три месяца — я посвятила освоению латышского языка и литературы, чтобы достичь уровня латышских гимназий. К тому же было необходимо освоить терминологию других предметов на латышском языке. У меня был отличный частный учитель, Тео Голдингер, разработавший свой особый метод обучения латышскому для тех, чьим основным языком был немецкий. Для русскоязычных у него имелся другой вариант. Так сложилось, что в дальнейшем, в послевоенной работе и личной жизни латышский язык стал доминирующим в моем сознании и практике. Я с ним, можно сказать, породнилась и лично, и в творчестве. Поэтому воспоминания эти пишу по-латышски, а не по-немецки, как мне предлагали в Берлине.
В гимназии Эзра я чувствовала себя очень хорошо; вновь увидела там некоторых девочек, с которыми дружила в немецкой начальной школе, например, Нору Минскер, Риву Шефер, — с ней я дружу по сей день. В этой школе я впервые встретила живую общественную жизнь. В
ученическом клубе понемногу начала заниматься делами кино. Были кружки, факультативные предметы. В последние годы учебы там же в классе я узнавала многое о политических проблемах и программах, горячо обсуждавшихся в нашем классе, особенно в последний год гимназии, когда в Европе уже началась война, быстро переросшая во Вторую мировую. Взгляды моих одноклассников на авторитарный режим, их представления о будущем сильно различались. Несколько мальчиков участвовали в нелегальном движении Союз рабочей молодежи, весьма пестром по составу. Перевес был все-таки на стороне кружков антифа (антифашистских) с чтениями и дискуссиями. Были и гимназисты, близкие к социал-демократам и готовые рисковать ради восстановления парламентарной республики, правового государства. Не обошлось без ультралевых коммунистов, которым СССР казался воплощенным идеалом, — в скором времени они, увы, превратятся в слепые орудия оккупационной власти. В моем классе больше всего было приверженцев сионизма. Сионистские кружки действовали во всех еврейских школах, так как движение было легальным. Кружковцы не только мечтали о возвращении евреев на землю предков, о воссоздании еврейского государства после двух тысяч лет рассеянья, но и на практике старались на полях Латвии освоить нужные навыки в ремеслах и хозяйствовании, надеясь запущенную, экономически отсталую, в то время еще находившуюся в колониальном подчинении Великобритании территорию Палестины превратить в современную страну. Я уважала их увлеченность, решимость взяться за тяжелый труд, лишившись какого-либо комфорта, немного завидовала их способности верить в идеал. Но, несмотря на все симпатии, я не присоединилась к ним по двум причинам: во-первых, честно заглянув в свой внутренний мир, поняла, что чувствую себя и всегда буду чувствовать как житель Европы, принадлежащий к европейской культуре. Во-вторых, я всегда ощущала в себе
внутреннее неприятие любых безоговорочных обязательств перед группой, требующих отказа от всякой критики и сомнений; короче, шагать в едином строю с кем бы то ни было меня никогда не тянуло. Возможно, это врожденный и притом крайний индивидуализм.
Сами уроки на новом месте мне тоже казались интересней, сложнее. В женской школе допускались послабления, главным образом в точных науках. История для меня все еще была самым увлекательным предметом, но учебная программа ничего особо нового мне больше предложить не могла. Новостью было то, что я вдруг начала увлекаться математикой, предметом вроде бы сухим и ненавистным для многих моих одноклассников. Решение задач доставляло мне истинное эстетическое наслаждение, которое я для себя даже сравнивала с художественными впечатлениями. В короткое время со всех сторон в мою жизнь вторглось множество новых, противоречивых явлений и событий, напор всех этих реальных впечатлений начал даже угнетать меня. Мир, люди были намного сложней, непонятнее, чем казалось мне раньше, я то и дело сталкивалась с непредсказуемыми поступками, нагромождением необъяснимых событий. Поэтому математика, особенно алгебра, но также и геометрия, и тригонометрия приносили мне большое психическое облегчение. Тут я могла своими силами достичь ясности. Успокаивало сознание того, что результат будет верным или нет, но в любом случае неоспоримым. Точное, ясное, правильное решение давало мгновенное ощущение счастья, подлинный катарсис. Какой простой и легкой была бы жизнь, если бы верное всегда было верным, думалось мне, а неправильное — неправильным. Все — по законам логики, и гак, что не поспоришь. Некоторое время я даже допускала, что перейду в стан математиков, но длилось это недолго. В какой-то миг мне показалось мало этой отвлеченной ясности. Слишком уж легкими и успокаивающими были эти бесспорные решения. Я вернулась к живым, то