Люди все же не звери, говорила Эмилия. Многие утешают себя мыслью, что совсем уж худо не будет. Ну — заставили ходить с желтыми звездами, только по проезжей части, заперли в гетто, но такова политика Гитлера, что мы тут можем поделать... Пусть там поживут, как-нибудь привыкнут. По сути дела, все знали о том, что в провинции евреи уже поголовно убиты и жители рижского гетто — последние евреи, оставшиеся в Латвии. А поздней, когда и в Риге все обитатели гетто погибли, рижане жили, как известные три обезьянки — закрыв глаза, заткнув уши и держа рот на замке.
Конечно, ни Дима, ни Эмилия не сталкивались с настоящими пособниками нацистов, такими, как члены организации Перкопкруста, запрещенной во времена Ульманиса, — фанатичными поклонниками наихудшего варианта немецкого фашизма, а также с теми, кто извлекал наибольшую выгоду от сотрудничества с новыми господами.
После того, как девять месяцев я пряталась па улице Видус, мне пришлось снова лично соприкасаться с реальной жизнью нормальных людей, и я была поражена, насколько верной и точной была картина, составившаяся в моем воображении по рассказам Димы и Эмилии, по информации, почерпнутой из газет и журналов.
Подошел день, когда мои родители должны были отправиться в гетто. Идти с ними, без сомнения, должна была и я, и порядочный человек, дворник Оболевич I! домовой книге так и написал: все трое ушли в гетто.
Вспоминаю последний свой разговор с матерью. Мы сидели па кухне, и я безутешно плакала. Мама терпеть не могла подобных проявлений чувств, и я уже давно научилась владеть собой. Но тут я о самообладании думать не могла.
Никогда еще моя обожаемая мать не казалась такой прекрасной, как в тот день, когда я видела ее в последний раз. Абсолютно спокойная, она сидела на кухонном стуле, как королева на троне. В то время ей было сорок два года, но выглядела она очень молодо, незнакомые принимали ее за мою старшую сестру. Отец шестью годами старше, но и ему меньше пятидесяти, мужчина в расцвете сил.
Мамины русские друзья из среды эмигрантов предлагали на первое время спрятать ее на своей даче в Юрмале. Казалось, что меньше всего для этой цели годились многоквартирные дома, в которых мудрено было найти тайник, зато не было недостатка в бдительных глазах и ушах. На самом деле именно в Риге кое-кому удалось спастись.
Мама категорически отказалась прятаться. Она, как обычно, все обосновала очень ясными, простыми, как бы древними, почти первобытными истинами. Как сегодня слышу ее спокойную речь, наш последний разговор: "Я жила, как хотела, шла свой дорогой, иногда и отдельно от твоего отца. Но на смерть надо идти вместе". В этот момент я поняла, что мать не питает ми надежд, ни иллюзий, в то время как отец еще пытался сохранять оптимизм.
Она закончила наш последний разговор, повторив свое безоговорочное решение: "Запрещаю тебе идти с нами. Я ухожу со своим мужем, ты должна оставаться со своим. Дима хочет доказать, что он настоящий мужчина. Ты не можешь запретить ему этого. Нам с отцом будет легче, если будем знать, что ты жива".
Я не знала, что делать. Это казалось мне почти предательством: они уходят, а я остаюсь! Но умом я понимала и то, что мать права. Мать знала, что они оба погибнут. Отец, повторяю, все еще на что-то надеялся: США вступят в войну, Красная Армия воспрянет духом, поражение Гитлера неизбежно, до тех пор нужно как-нибудь выдержать унижения, голод, тяжелый труд и прочее... В тог момент он — и не только он — не мог себе представить, что изверги возьмут и так просто убыот всех без исключения. Отец, казалось, все еще мыслил логически, разумно. Но время логики и разума уже давно миновало.
Мама привела себя в порядок и вышла из дому, как обычно, прекрасная и гордая. Лишь желтая звезда свидетельствовала о том, что даже ее ничто не защищает от злобы людской. То был последний раз, когда я ее видела.
Отец меня на прощанье крепко обнял и с улыбкой произнес сентенцию одного из своих любимых стоиков: "Рег-}'ег еЛ: оЫига!" (Терпи и будь тверд до конца! Овидий). И, заставив себя подавить судороги рыданий, я ответила в том же духе: "Зирегапйо отпгз /’огЬипа /егепс1о ез1." (Кто все выдержал, тот победил судьбу. Вергилий). Разговаривать цитатами было нашим любимым развлечением в те дни, которые теперь казались счастливым сном.
У Диминых родителей хватало своих проблем. Могло показаться, что они живут как кошка с собакой, на время даже квартиру разделили напополам. Но при всем том они любили друг друга, только у отца вечно случались какие-то романы, мать была чрезвычайно ревнива и мучилась депрессиями, вплоть до истощения нервной системы. Однако мысль о разводе ни одному, пи другой не пришла в голову. Перед лицом смертельной опасности все разногласия и споры были забыты. Самой Евгении Осиповне вообще ничто не грозило, братья ведь прислали все нужные бумаги. Будучи больной и беспомощной, она не могла придумать, как найти убежище для мужа, как защитить его. Ей казалось легче во имя любви пожертвовать собой. Для ее русского фатализма такое решение было естественным. Она даже не воспользовалась своими документами. Димин отец, в свою очередь, не хотел, чтобы жена, которая не должна этого делать, отправлялась с ним в гетто. Так они снова поссорились и ушли вместе — чтобы не вернуться.
В те дни ушли в гетто и все остальные мои близкие. Квартиру на Элизабетес, гнездо моего детства, покинули мамины родители и Рая с двенадцатилетним Александром (его отец Жоржик был уже убит). Циля вместе с мужем, сыном — одиннадцатилетним Джекки и свекровью к ним присоединились. Там, в тесноте гетто, они держались вместе, поддерживая друг друга. Там же поселились и мои родители.
Ушли и родные моего отца. Дед умер уже давно, вместе с бабушкой Ревеккой жил старший брат отца Макс, который был гак невероятно похож на него, и больная сестра Лонни. Уже сказано не раз, что мы с мамой, чувствуя себя другими, не были особенно близки к этой семье. Мать отца была доброй, заботливой женщиной, всю жизнь посвятившей семье, детям, но ее взгляды для нас были неприемлемы. Она также в немалой степени испортила жизнь Максу. Ревекка не была свободна от множества мещанских предубеждений, в том числе и в отношении других национальностей, чего совершенно не было в семье моей матери. Дядя Макс считался холостяком, однако в кругу близких все знали, что у него есть подруга, что он живет, как принято было говорить в таких случаях, с гражданской женой. В глазах матери у нее были два непростительных изъяна — во-первых, эго была латышка и, во-вторых, "разведенка" с сыном от первого брака. Как только Макс заикался о женитьбе, у матери тут же случался сердечный приступ, и в конце концов к вопросу женитьбы больше не возвращались. Может, понемногу все и утряслось бы, но отведенное им и всем нам время истекло. Думалось потом не раз — если бы они поженились, подруге Макса, как некоторым другим латышским женам, возможно, удалось бы спасти своего мужа.
Позже, когда родителей не стало, наступило странное время, когда мои ощущения и мысли путались. Наша квартира мне казалась чужой. Одна из комнат в прежнем жилище нашей семьи превратилась в мое укрытие на долгие девять месяцев, до осени 1942 года. Сама квартира не сохранила ничего от своего прежнего характера, даже оставшаяся там мебель мне казалась неузнаваемой. Квартира теперь делилась на три части. В двух комнатах жил гауптман, в двух — упомянутая уже семья Бабстов. Дальняя комната числилась за Димой, но гам нелегально проживала и я.
Рижским дворникам было дано указание всех людей, перемещенных в гетто, выписывать из домовой книги с отметкой: "Выехал в неизвестном направлении". Уже тогда власти заботились о том, чтобы оставлять как можно меньше следов и свидетельств происходящего. Однако дворник нашего дома Александр Оболевич написал черным по белому, четко: "Ушли в гетто". Так поступили и некоторые другие дворники. Оболевича я позже смогла поблагодарить за эту запись и за поддержку другого рода, которая помогла мне получить документы и жилую площадь, когда возобновилась моя легальная жизнь. Отметив в домовой книге, что я ушла в гетто, он и сам так думал, потом вскоре понял, что я все еще живу в доме, но оставался нем, как могила. Совсем недавно исследователь еврейских судеб М. Вестер-ман рассказал мне, что наш дворник Оболевич некоторое время прятал у себя музыканта Островского, — потом тог перебрался к Жану Липке, праведнику, спасшему в годы войны десятки гонимых.