Выбрать главу

Кудинову вспомнились близкие ему женщины.

Вспомнилась Эльвира. Игорь сознавал теперь, что Эльвира — это была его самая лучшая пора, божественная осень. Не одна осень, а целый период в его творчестве, когда он написал самые лучшие свои полотна.

Да, юность, романтизм! — вздыхал Кудинов.

А потом на смену неосознанному, возвышенному пришла Марта — с ее практицизмом, умением подладиться к нему. При Марте он много работал, набил руку. В то время у него водились деньги.

Но куда все это девалось? И труд, и полотна его, и деньги?!

Игорь Николаевич не находил ответа.

Лара… — вздыхал он с грустью. Ему не хотелось верить, что это уже спад. Лишь при одной мысли об этом он приходил в ярость.

«Чего раскис? — говорил он сам себе. — Надо писать, работать!»

Он вставал, однако голова была пуста: ни замыслов, ни желаний. Он пододвигал к стеллажам стремянку; поднимался на нее и подолгу копался в старых этюдах и картонках, сбрасывал вниз, на пол, наиболее интересные из них и, присев к окну, рассматривал неоконченные этюды.

«А я недурно работал! — это была первая мысль, которая приходила при взгляде на этюд. — Вот этот картон совсем хорош: и по цвету, и по мысли, — рассуждал он. — Мало того — тут есть и настроение, и улыбка».

— Везут дебаркадер, — произносил он вслух. — Прелестно!

Этюд был небольшой по размеру и писан быстро, наспех. На картонке изображен был крохотный пароходик, который, пыхтя и натуженно работая, вез за собой дебаркадер с такой привычной и дорогой надписью: «Велегож». Тесовые стены причала — некогда зеленые — выцвели, выгорели за лето, стали серыми. Но зато на переднем плане искрилась, переливаясь в лучах солнца, вода. Струи ее серебрятся, слепят глаза. А за ним — за серо-зеленым дебаркадером, с перильцами и остроконечным шпилем над башенкой, — буйно, нахально, забивая серебрящуюся воду, все заполнил желтый цвет осени, осеннего леса, — ярко-оранжевые осины и бронзовые листья дубов величаво, царственно нависли над Окой.

«А что: недурно! — думал Игорь Николаевич. — Надо выписать. Нет, лучше сделать все заново».

Он доставал загрунтованный холст, размером раза в четыре больше картона, на котором был этюд; ставил холст на мольберт и начинал писать.

И на весенней или осенней выставке появлялось обрамленное в тяжелую золотую раму полотно: «Везут дебаркадер» — и ниже: «И. Н. Кудинов, 1927 год рожд.».

О холсте этом в обзорных статьях не писалось особо, но когда разговор заходил о пейзажах, представленных на выставке, имя Игоря непременно упоминалось.

«И. Н. Кудинов, — писала какая-нибудь А. Свистунова, — выставил окский пейзаж, где очень тонко решены проблемы света и тени», или что-нибудь в этом роде.

Да и то упоминание его имени в обзорах выставок было непродолжительным. Весенняя выставка — много серых работ; и Кудинов что-то выставил, всех упомянули, а его нет. Лариса возмущалась. «Как так можно, — говорила она. — Такую работу не заметить?!» Но Игорь молчал. Он был чем угодно: скупым, нелюдимым, обозленным, — но вместе с тем он был философом. Он считал, что живописец более, чем скажем писатель или музыкант, фигура трагическая. В жизни все подвержено забвенью. Но от писателя остаются книги, они размножены в миллионах экземпляров. А полотно — оно единственно, неповторимо. Сгорят случайно холсты Кудинова, собранные теперь в этом зале, — и не было такого художника.

Художник, размышлял теперь Игорь, он чем-то сродни футболисту. Когда футболист забивает голы, он ходит молодцом — у него две квартиры: одна в Москве, другая — в Киеве. За ним хвостом увиваются девицы. Но как только футболист перестанет забивать голы, то сначала его выставляют из команды; какое-то время имя его еще вспоминают болельщики и радиокомментаторы, когда рассказывают об успехах нашего футбола в прошлом, однако вскоре все о нем позабывают.

Так и художник: пока он выставляется — о нем пишут, говорят, спорят. Но едва его картины перестают появляться на стендах выставок, о нем забывают, — если, конечно, он не оставил уж очень заметный след в искусстве.