– Василек, не устал?
– Ни. Мы ж мало прошли.
Это верно. Если корзину перекинуть на другую руку, совсем хорошо. Но упрела малость. Расстегнула верхнюю пуговицу, отпустила узел платка. Дождь то слабел – и, слабый, сеял как сквозь сито, то усиливался – и, сильный, хлестал, как прутьями; вода впитывалась в дерюгу, в одежду и, казалось, даже в кожу лица. Лида утиралась, но лицо тут же становилось мокрым, будто не сверху лило, а вода выступала изнутри, сквозь кожу. Какая погода там, в городе? Такая же, как и здесь. Но хочется, чтобы было тепло и солнечно. Как будто под ясным небом ей легче выполнить то, что поручено. Будет осмотрительной, но не трусливой, находчивой, но не безрассудной – выполнит. Лида ступала на полеглую, высохшую, рыжую траву, на рыжую глину – где просека была нагая, – ступала в лужи, если их нельзя было переступить; с просеки не сворачивала, давши себе зарок: не сойду до второй, пересекающейся просеки, загадавши: тогда будет удача.
Спустя километр-полтора Лида опять спросила:
– Василек, ты не устал?
– Ни. Мы ж трошки прошли.
Не совсем «трошки», прошли порядочно, и она притомилась. Но стыдно перед мальчуганом обнаруживать слабинку. И Лида снова ступала по траве, мху и воде, перекидывала корзину с руки на руку. Разошедшийся дождь скрадывал ближние звуки, дальние заглушить не мог: автомобильный гул на дороге, за лесом, самолетный гул в облаках, над лесом; чавкает грязь, хрустит ветка, посвистывает ветрило. Небо посветлело, но это был какой-то хилый и хворый свет. Лида подумала об автомашине и самолете; оба ушли на восток, где-то автомобиль остановится, самолет приземлится, но если б продолжить их путь, то можно было бы достичь линии фронта. За этой линией – свои, родная армия. Лучше, наверное, дышится и воюется среди своих и умирается легче. И она была бы за линией фронта, если б эвакуировалась. Но успей она к эшелону, никогда бы не встретилась с Павлом. Значит, ее судьба – остаться здесь и повстречать свое счастье, свою любовь – Павлушу, Паню, Павлика. Вокруг кровь, муки, смрад, жестокость, насилие, однако ничто не может коснуться их любви. Не может? Павлик не даст коснуться, защитит. И в третий раз Лида спросила:
– Устал, Василек?
– Ни, – в третий раз ответил Василь.
Но уже не говорит, что мало прошли. Оттопали порядком, вышли на вторую просеку. И честно, она уморилась. Решила присесть, передохнуть под елкой, где не так мочит. Сказала:
– Привал. Давай сюда.
Мальчуган посмотрел, притом довольно-таки красноречиво: идти надо, а мы прохлаждаемся. Они примостились вдвоем на пеньке, спиной к спине, поставив у ног прикрытые сверху кусками мешковины корзинки. Лида опиралась на Василя легонько, чтобы нечаянно не столкнуть с пенька; а опирался ли он, сказать трудно: до того худ и невесом. Лида разгибала и сгибала руки – корзина оттягивает, – беззвучно шептала, называя пароль и явки. Молодчага, похвалила себя, все помнит. Заметила – из-под корзины торчит смятая, уснувшая ромашка, вспомнила: ромашки были и у них дома, но не полевые, а садовые, крупные; родители были непонятно равнодушны к фруктам и ягодам и неравнодушны к цветам, с первым теплом на клумбах в саду появлялись примула, нарциссы, тюльпаны, затем наступал черед анютиных глазок и маргариток, затем – пионы и ноготки, их сменяли лилии, левкои, розы, гвоздики, а их – венерин башмачок, флоксы, гладиолусы и ближе к осени георгины, астры, хризантемы, золотые шары, – цветы распускались волна за волной. Воспоминание это, однако, не растрогало Лиду: о далеком, словно о чужом было оно. Между той жизнью и нынешней война и Павел – все теперь изменилось, и она сама изменилась.
Дождь тишал, хотя тучи были все те же, многоярусные. Надо бы вставать, не временить. Что-то заставляло медлить. Неужели трусишь? Напросилась, никто не понуждал. Остренького возжелала, горяченького? Неправда, настоящего, боевого, чтоб можно было себе сказать: и я воевала, била немцев. Кашу варить и портки стирать – это еще не предел моих возможностей. Так что же ты? Очень здорово сказал на митинге комиссар Емельянов: «Убей немца, чтоб он не был под Москвой». Потому что сколько мы убьем гитлеровцев, на столько их меньше будет на советской земле, под Москвой и Ленинградом, под Воронежем, Ростовом или Севастополем. Но главная боль – Москва. Как она, столица?
– Василек, отдохнул?
– А я и не уставал, тетя Лида.
– Какая я тебе тетя? Нашел тетю… Запамятовал? Я тебе сестра. – Лида улыбнулась, и мальчуган улыбнулся.
Едва они выбрались на грунтовую дорогу, как послышался догоняющий скрип несмазанных колес. Василь посмотрел на Лиду, на приближающуюся подводу, на чащобу, как бы говоря: не сигануть ли нам, сестрица, в лесок, покамест подвода не подъехала? Кто там, в ней – знаешь, нет? Пароконная подвода была близко: лошади накрыты попонами, на колесах налипла грязь, отлетает ошметками, на подводе один дядька правит, их заметил – глядит. Лида сказала:
– Станем сбочь, чтоб не стоптал.
Раскатившаяся с горки подвода, пуляя грязью из-под колес, проскрипела мимо Лиды и Василя; кинув на них боковой внимательный взгляд, возница натянул вожжи, придерживая лошадей, и Лиде бросилось в глаза: на рукаве у возницы повязка полицейского – «Ordnungspolizei». He ожидая этого от себя, она подошла к подводе, в пояс поклонилась и сказала:
– День добрый, пан полицейский! Подвезите меня с братом трошки, будьте ласковы.
В полупальто, перешитом из шинели, пожилой, плохо побритый, с уныло-вислыми усами и унылым, вислым носом – полицейская морда, – он с задумчивой важностью пожевал губами.