Сперва, на песке, его пинали, били прикладами, а потом обработали и перевязали раны, напоили лекарствами и бульоном, уложили на койку, возле которой дежурили санитар, русский, и немец-конвойный. Но между этим «потом» и пинками и ударами прикладов была тряская дорога, и он два ночных часа истекал на подводе кровью. Его привезли в город, в немецкую комендатуру: дежурный комендант, однако, заниматься им не стал, переправил в гестапо.
И здесь, в гестапо, с ним обошлись, как в больнице: оказали медицинскую помощь, накормили, усадили рядом санитара. Лобода позволил обработать раны, выпил микстуру и бульон, съел кусок хлеба, постарался заснуть. Но это не выгорело: простреливало плечо и ногу, будто в них беспрерывно входили пули, кружилась голова, тошнило от слабости и от съеденного – и громко, не стесняясь его, разговаривали санитар-старичок и немец-конвойный; разговаривали по-русски, немец перевирал слова, санитар смеялся над ним, и немец смеялся над этим перевиранием и над собой. Лобода прислушивался, понимая, что все это происходит с ним и наяву, и понимая также: разговор может ему пригодиться на будущее. Он твердил себе: Павлик, оценивай трезво, соображай, что почем, наматывай на ус и настраивайся на худшее, потому как будущее не сулит тебе приятностей, лекарства и бульон – для понту, дальше предстоит совсем не медицинское… И уж если что – уйди из мира достойно. Чтобы и Лиде, и командирам, и всем партизанам ты запомнился мировым хлопцем, «на большой». Он притворился, что спит, но с закрытыми глазами тошнило сильней, и он иногда открывал их, – санитару и немцу, кажется, на это наплевать. Хотя те обязаны были следить за ним, за его поведением и самочувствием. Следите, на то вы и в гестапо. Что передают в гестапо, Лобода подслушал в комендатуре, куда его сдали полицаи. Что за типы находились с ним в камере? Да, камера: на окне решетка, полуподвал, дверь оцинкована, с глазком, запирается снаружи, из коридора. Санитар присутствовал при перевязке, он в белом халате, медицина. Гестаповская медицина? Немец в армейской как будто форме, по званию обер-ефрейтор. А не путает ли он, перед глазами плывет.
Он подумал о хлопцах, бойцах охраны, разведчиках. Вероятней всего, они погибли: убиты в перестрелке или же, тяжело раненные, прикончены полицаями, полицаи добивают, чтоб не возиться. Подумал и спокойно пожалел трех товарищей, которых, он был убежден, и надлежало жалеть спокойно, без надрыва. Пускай и его так пожалеют, когда узнают о кончине раба божьего Павла. Вдруг Лобода подумал: «Может, старик этот свой. Заслан в гестапо, работает на нас, таких случаев сколь угодно, уж кто-кто, а он-то, начальник особого отдела, в курсе, хотя, конечно, их не сколь угодно, здесь он перегнул». Но Лобода слушал речь и смех санитара, взглядывал на него из-под приопущенных век и утверждался в обратном: это не наш, это продажная тварь. Снисхождения не будет, как и от конвойного, гестаповца в армейской форме. Уж коли угодил сюда, так не строй домика на песке – рухнет. Не доверяйся никому! Доверился кому-то в селе, непроверенному, – и предали. Печально, но факт: начальник особого отдела, контрразведчик, пограничник-чекист, нюх на эту публику имелся, и на тебе – допустил промашку. Где, в чем?
На столе горел ночник, была ночь, и надо было спать, но Лобода не спал, хотя при такой потери крови, при такой слабости свистеть бы во все завертки. Да, много кровушки вытекло из Павлика Лободы. А еще несколько часов назад он был сильным, здоровым. Палец в рот не клади – откусит. Откусался. Так как же так, нету выхода? Нету. Не отворачивай от правды лицо. Израненный, немощный, ты шагу самостоятельно не ступишь. Разве что на носилках унесут тебя отсюда – в партизанский отряд. Вероятней: на носилках на тот свет отнесут. И больше о смерти не думай. Сколь жить осталось? День, два, неделя? Так, так: думай, как прожить отпущенное тебе время. Важно прожить по-человечески, по чекистски, а миг смерти – что ж тут рассусоливать, суду все ясно, последний удар сердца, и тебя нету. На заставе сквозь такую мясорубку прошел – выжил, а в партизанах жизненный путь кончается. Опять ты о смерти? Опять, потому как не доживу до победы. Он застонал, услышал свой стон, хотел прервать его и не сумел: так было больно. А санитар прервал смех – свой и немчика, повернулся всем корпусом к кровати:
– У пташечки прорезался голосочек? Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!
Ефрейтор одобрил: о, это стихи, немецкая душа восприимчива к поэзии, немецкая душа сентиментальна, ха-ха! И санитар засмеялся, принужденно, сквозь зубы, потом сказал:
– Кабы вы знали, как я ненавижу этих большевиков, этих красных! Я происхожу из знати, из дворян, до революции у нас было имение, два дома в Киеве…
А ты, Павлик Лобода, не стони. Он сомкнул челюсти, лежал пластом, не открывая глаз. Но видел, как санитар и конвойный наблюдают за ним, – кажется, впервые за ночь. К лицу, к телу будто прикасались чем-то липучим и студеным, как жаба либо змеюка. Терпи, не стони. Тебе еще, Павлик, не то предстоит стерпеть. Желательно без стонов. Ты дюже устал. Ты ранен, избит. Но долг есть долг. Хотя ты и лежишь немощный, не унизь себя и минутной слабостью. Все! Мучила жажда – он не просил воды. Башка раскалывалась – не просил льда на лоб. Лежать было больно и неудобно – не просил перевернуть его. Пробьет смертный час, он и о пощаде не попросит: перед вами Павел Лобода, хотя он своего имени и не раскроет. Павло Лобода – это кое-что значит. Он привык не отвертываться от правды. Наступает конец. Завтра, послезавтра, через недельку. Да что там, о жизни надо бы думать.