В окнах тлели огоньки ламп и плошек, – при Советах ввели светомаскировку, теперь ее нету, война ушла, кого опасаться? Это Советы пусть опасаются. Люди в хатах ужинали. Трудовой день кончился. А у Крукавца, у Степана, продолжается. Но какая надменная харя была у коменданта! Цедил сквозь зубы, обливал презрением, хилый, золотушный лейтенантик, сопля паршивая. Кого обливал? Союзника! Ну, погодите, господа германцы: мы себе на уме, будем делать вид, что ваши союзнички до гроба, ваши слуги, а потихонечку добиваться своего. Создать правительство, создать государство – вот цель украинского националиста. В своем же государстве мы как-нибудь наведем порядок! Пока бы в своей хате навести порядок. Да его ли хата? Агнешка к себе пустила, бездомного, то ль бродягу, то ль проповедника. А вообще, он недоучка, пристроенный сюда учительствовать лишь потому, что вступил в ОУН. С войной решил забросить учительство, дни горячие, до школьных ли тетрадочек. Да его самого учить надо, ему бы во Львовский университет…
Советок Крукавец запер у себя в стодоле, Агнешка покривилась: «Не мог еще где?» Тут будут перед глазами. Караульных поставил кого посмирней, если волки бывают смирные. Матерых ставить опасно: ночью могут поиграть с советками, а черт-те во что это выльется, как посмотрят на такие игры германцы. Хозяева все-таки они. Повесив на сарай замок, Крукавец ушел в хату. Агнешка наливала воду в рукомойник, подавала мыло, а он рассматривал себя в зеркало, вмазанное в простенок, и думал: «Осаднички, поляки, могли и настоящее зеркало презентовать своей Куколке». И, как обычно, когда вспоминал об Агнешкином прошлом, ревность ударила в темя, застучала дурной кровью. А когда думал о настоящем, кровь стучала еще сильней: не приходил ли кто к Агнешке, покуда он отлучался?
Ужинал неохотно, вяло. Игриво подмигнув, Агнешка поднесла горилки. Он выпил, но аппетита не прибавилось. Агнешка пригубила из его же кружки, подкладывала ему лучшие кусочки, ластилась. Выпрашивает Куколка – так ее прозвали на селе. Крукавцу известно: не за одну красоту, а за уступчивость, осадникам не отказывала, бабы брешут – с самим графом Ядзеньским путалась, будто граф и обабил ее, девчонку-прислугу. Агнешка все отрицает, ясновельможный граф исчез в тридцать девятом, когда пришли Советы. Крукавец угрюмо озирал уставленный едою стол. Чего-чего нету, а не жрется. И бутылки с горилкой и самогоном красуются, а не пьется. В центре стола жареная курица, любимое блюдо, и от нее нос воротишь. Заелся, Крукавец? Утречком топором-сучкорубом оттяпал башку, дура курица билась, хлопала крыльями, из перерубленной шеи хлестал фонтанчик…
Они легли в постель при свете – Агнешка завела эту моду, и лампа освещала Агнешкино лицо, на котором сквозь молодость и даже детскость проступало женское. Когда-то это нравилось Крукавцу, теперь же думал: «Потаскуха», – лежал равнодушный или же раздраженно-злой. Ну, а раздражение и злость, известно, плохие помощники в любви. Он лежал, снедаемый бессонницей и мыслями. Собственно, бессоница-то и была из-за мыслей. Лезут в башку, хоть ты тресни. Про свою жизнь думаешь нескладную, про Агнешку, про украинское националистическое движение – попробуй в нем разобраться, не так-то легко, про то, что было за день, – неприятностей и забот вполне хватает. Сейчас Крукавец думал о женщинах, запертых в стодоле. Не покормил их, воды не дал, да и Агнешка не напомнила. А, ничего, не сдохнут. Харч у них есть, ссудил кто-то из сельских, а утром ведро воды выставлю, я не жадный! Крукавец рассмеялся беззвучным злобным смехом и скрипнул зубами. О, в подобные минуты он ненавидел всех, весь мир! И себя немного. Провались все в преисподнюю! И русские, и поляки, и немцы, да и украинцам туда же дорога. Но и ярость не заглушала в нем трезвые, деловые мысли о том, что надо проверить караульных. И он поднимался с кровати, шлепал босой к окну, вглядывался. А то и выходил во двор, как будто покурить. Не заснули б караульные, еще пакостней – не сотворили б чего с советками. И Крукавец, пыхтя папиросой, улавливал далекую, смутную связь между его стараниями уберечь этих трех женщин от мужских посягательств и тем, что желание у него поугасло. Что он, старик или порченый? Тридцать три всего, венерией не болел, мускулы – во, кулак – во, быка свалит!
В сарае возились, попискивали полевки, и Женя, боявшаяся мышей, тоже пищала не хуже их. Ира сердилась, шикала на сестру, а Клара смотрела на подруг ласково, с нежностью. Да, подруги, навечно сроднившиеся с нею! Клара не ложилась, сидела, обхватив колени, кусала соломинку, покачивалась взад-вперед.
До этого они побывали у немецкого коменданта. Не ведали, не гадали, где помещается немецкая комендатура. А помещалась она в фольварке, в доме, который несколько дней назад занимала пограничная комендатура. Совпадение, случай, но женщин ввели туда, где был кабинет коменданта участка майора Неклюева. Клара была здесь, у Неклюева, всего несколько дней назад. Тогда она сидела на этом венском стуле, у этого хромоногого стола с зеленым сукном, беседовала о самодеятельности на заставе. Службист до мозга костей, но любитель петь, комендант пограничного участка обсуждал с ней, как лучше организовать концерт. А нынче в кабинете восседал тучный и сонный фельдфебель. Выслушав оуновцев, он зевнул, клацнул металлическими зубами и начал сердито говорить по-немецки, стуча поросшим шерстью указательным пальцем по настольному стеклу. Вытянувшийся оуновец подобострастно внимал немцу. А тот, выговорившись, повел всех в соседнюю комнату. Клара узнала и ее. Это был кабинет старшего лейтенанта Васильева, начальника штаба пограничной комендатуры, с его женой Клара познакомилась еще два года назад. В этом кабинете, развалившись в полукресле, хозяйничал теперь хлипкий белобрысый лейтенант, щеголеватый, перетянутый в талии, прилизанный, с крестом на мундире, – вроде орден. Он кисло выслушал фельдфебеля, вскинул тонкие высокомерные брови и тоже стал ругаться, а потом вскочил и показал стеком на дверь. Оуновец, кланяясь и повторяя: «Яволь, яволь!» – вывел женщин в коридор, прошипел: