Выбрать главу

— Что это ты заступаешься за него?!

— Как-никак, а его отец полковник и командир Аугсбургского артиллерийского дивизиона, — невольно вырвалось у меня. — Наш брат…

Мопс в ответ ограничился коротким: «Ну, как знаешь…» И мы стали рассуждать о дурных людях.

Я думал, что дурные люди всегда остаются дурными, зловредность написана у них на лбу и проявляется во всех их поступках. Раньше я причислял к дурным людям учителя Голя, директора Ферча, Кадета, Фека и Фрейшлага, но как только дело доходило до моих родителей, я не знал, что думать, а насчет себя — и подавно. Но то, что произошло в сочельник, поколебало мою уверенность и относительно директора Ферча и Кадета, да и Фек и Фрейшлаг, может быть, вовсе не так уж безнадежны, пусть-ка Мопс толком разъяснит все это. Мопс утверждал, что таких людей, которые были бы только плохими, безнадежно плохих людей вообще не существует. Человек плох, если он плох в самом главном, а в вещах второстепенных может показаться и привлекательным и человечным. А с другой стороны, и хороший человек порою может произвести дурное впечатление, и на хорошего человека может найти дурной стих, но в основе своей он человечен и добр.

— В чем же заключается это главное, эта основа?…

— Ее всегда чувствуешь, — после долгого размышления сказал наконец Мопс. — Чувство обязательно подскажет, плох человек или хорош.

А мне, как назло, чувство ничего не подсказывало, я чувствовал и так и этак, и Мопс еще раз посоветовал мне усердно молиться богу, чтобы он просветил меня.

Интернат снова наполнился громом звонков; голоса и беготня воспитанников опять оживили сводчатые коридоры, возобновились военные игры, и оттого, что директор Ферч оставил меня в покое, зимние месяцы пролетели быстро, и за играми в снежки мы и не заметили, как пришла лучезарная весна.

Мопс сообщил мне радостную весть: его отец приглашает меня на пасху к ним в Охотничий домик. От родителей я получил письмо: отец разрешал принять приглашение.

Я питал к Мопсу восторженную привязанность, и мне казалось, что я лучше всего докажу свою дружбу, если, как он, поклянусь стать священником. Мопс помог мне подготовить проповедь. Возведя во дворе амвон, мы собрали нескольких воспитанников, и каждый произнес свою проповедь; в перерыве наша «паства» пела хорал. Темой для проповеди я избрал свой конфирмационный текст: «Я — путь, я — истина, я — жизнь, только через меня придешь к господу». Но, незаметно для себя, подменил это утверждение вопросом: «Где путь, в чем истина и что такое жизнь?» — и не сумел ответить на этот вопрос в духе непоколебимой веры. Мопс сурово отчитал меня и заклеймил мою проповедь как глубоко противоречащую духу религии, даже безбожную.

Как-то я признался Мопсу, что однажды во время вечерни спрятал во рту облатку и принес ее домой, чтобы рассмотреть, что это за тело Христово. Мопс назвал такой поступок смертным грехом, а смятение моих чувств истолковал как божью кару. Немало спорили мы о преимуществах протестантизма перед католичеством, и Мопс долго с грустью смотрел на меня, когда обнаружил мои католические симпатии (он сказал — «вкусы»). Я превозносил католическую исповедь; человек, отделенный завесой от всего мира, точно в беседке счастья, может на ухо рассказать богу все, что угнетает душу; расхваливал я и жутковатую торжественность католической мессы и в особенности то, что люди молятся, преклонив колена, да, именно, преклонив колена.

— Но ведь можно молиться и стоя.

— Молиться стоя?! Нет, надо либо молиться по-настоящему, либо не молиться вовсе, а уж если молиться, так на коленях, какая же это молитва стоя, — ни то ни се.

Но наши споры всегда кончались праздником примирения, и дружба становилась еще горячее. Когда мы оба с небольшими чемоданами в руках двинулись на вокзал, чтобы сесть в поезд на Нердлинген, радости нашей не было предела.

В Нердлингене, перед трактиром «У шведского короля», нас ждал пароконный экипаж; мы ехали мимо небольших одиноких усадеб с аистовыми гнездами и утиными прудами и, миновав светло-зеленую дубраву, прибыли в Охотничий домик.