Дальше посольств уже нет, но милиционеры в штатском, конечно, и здесь есть. Их распознать не труднее, чем тех, которые в форме. Раньше в Пеште их звали «господа с тростью». Их форменной одеждой были котелок и трость из вишневого дерева. Здесь — начищенные ботинки, добротный темно-синий костюм. Стоять или топтаться в слякоти на исходе зимы — работа тяжелая. Только вот у них обувь хорошая, а я уже чувствую на своих ступнях сырость.
Асфальт темного цвета, как долго пролежавшие в земле кости. В его темном цвете смешались чернота земли и зелень тайных ядов. Этой асфальтированной уличной земле больно, как костям, когда сильно бьют того, кто уже повержен.
Дома тоже стоят измученные, равнодушные. Сырые стены с осыпавшейся штукатуркой. Конечно, это не посольства и не учреждения.
Рядом с британским консульством непомерно разукрашенный, весьма в стиле модерн дом, должно быть, начала века, когда еще жил Лев Толстой. Знал ли он, что здесь была масонская ложа? Как не похоже на то, какой он представлял себе старую масонскую ложу, а может, даже знал… Теперь здесь Клуб писателей. И Пьер Безухов ни за что не вошел бы сюда, наверняка обходил бы за версту. Он шел бы не по этой, он шел бы по другой стороне, еще немного дальше, а потом под прямым углом перешел бы к особняку в глубине широкого двора, перед которым я как раз прохожу.
Это желто-белый невысокий дворец с колоннами и более скромными крыльями по обе стороны большого двора. Дом Ростовых. Наташа — певунья и печальница — здесь, на этом дворе, приказала сгрузить с подвод дорогую мебель, уложенный в лари фарфоровый сервиз, всё оставшееся имущество Ростовых. Подводы нужны были раненым, которых из Бородино через всю Москву везли смертельно уставшие лошади в повозках, подпрыгивавших по булыжникам мостовых и трясущих людей на окровавленной соломе. С ними — Андрея Болконского.
Здесь встретились Война и Мир, навечно непримиримые. Умер Болконский, нет Наташи. Семьи Ростовых уже и быть не может. Пьер Безухов? Да, он есть. Это зимнее пальто на мне, оно тоже принадлежит такому вот Пьеру, Дмитрию Сергеевичу Рыхлину. Сейчас он мерзнет в нетопленой комнате, дует на пальцы. На коленях изъеденный молью клетчатый плед, красно-зеленый. Я сказал ему: «Если меня задержат, пальто пропадет». Он рассмеялся: «В доме повешенного о веревке не говорят». Улыбаться, да, улыбаться он умеет: грузный, в очках, с сутулой спиной. Каждое лето в геологических экспедициях он изнывает от жары, потеет, карабкается по скалам и больше всего боится за свои очки. Потому что от камней, если по ним ударить молотком, летят искры и осколки. Ему никогда не хотелось посмотреть на Бородино, даже без оружия, но он не побоялся приютить меня в своей единственной комнате, Дмитрий Сергеевич Рыхлин, Дима, Димка, ассистент на кафедре геологии.
Ну, в общем, я зайду к Банице, потом к Диме и — назад в Александров. Не хочу, чтобы он рисковал. Я не буду ночевать у тебя, не буду тебе в тягость, Дима, потому что потеряю твою любовь. А ведь важно, чтобы ты остался моим другом… Ты понимаешь, правда?
Дома серые и малокровные, люди малокровные и серые. Эти дома, эти люди часто были такими малокровными, потрепанными. Когда раненные при Бородино тряслись по этим мощенным булыжниками улицам к городским воротам. Во время голода в гражданскую войну. И сейчас. И раньше. И сколько уже раз? Все до ужаса одно и то же, а ведь уже ничто не одно и то же и не повторяется так же. Еще в лагере я знал, что однажды, если останусь жив, я должен буду прийти сюда. И вот я почти пришел. Этот дом — территория изменившейся Венгрии. Но только внутри. Внутри Баница.
Там, далеко, тогда, я представлял город с самолета. И почему бы мне не представлять с самолета, если мы годами не видели железной дороги, а самолеты пролетали над нами звеньями. С востока на запад, всегда с востока на запад. И мы по этому гадали, как идут дела на фронте, и многое понимали.
Я представлял, что я в самолете с кинокамерой, вижу расходящиеся с Арбата звездными лучами улицы: бульвар около площади образует тупой угол, кривой, как дерево, до середины ствола стоящее в воде. Камера проходит по всей улице, от аптеки до Дома Ростовых и обратно. Снимает крупным планом здание посольства, медленно переходит на Тверскую и сопровождает меня и белокурую норвежскую девушку от гостиницы «Люкс» до Ленинской школы. Здесь мы исчезаем в здании Жилярди, где теперь Литературный музей. Но мы уже выходим. Она не смотрит в сторону Норвежского посольства, а я не смотрю в сторону посольства венгерского королевства, только быстро толкаем друг друга локтем, мы не граждане своих стран, мы интернационалисты. Поворачиваем в небольшую улицу. Скатертная? Вилочная? Тут у всех улиц какие-то названия, связанные с кухней или столовой. Воровского была Поварской. Воровского — новое название, но другие остались. Но где теперь девушка-норвежка? И где я? Ну, хватит, оставим это. Здесь жила царская обслуга, тогда это была окраина. Потом окраина переместилась дальше, а здесь выросли дворянские особняки, зимние жилища сельских помещиков, недолюбливавших петербургский двор. А потом — доходные дома, а когда Москва стала столицей, ее назвали улицей Воровского, а в особняки переехали посольства. В конце улицы на внешнем кольце виден разукрашенный двадцатиэтажный новый дом, прямо напротив улицы. Весь в завитушках и чванливый, это стиль Сталина-Кагановича, «советско-купецкий» стиль, как говорит Дима Рыхлин, и дома — только шепотом. Так называют его в тесных университетских кругах, так называют и геологи, даже геологи… На первом этаже этой высотки я уже был. Там гастроном. Мрамор, стекло, бронза. Икра, но и хлеб, а иногда консервы, иногда даже сахар. Зайти? Зайти сейчас? Чтобы слюнки потекли, отчего я стану податливее или злее, чем нужно. Почему меня так и тянет зайти в каждый сверкающий продовольственный магазин. Не хватит ли, что на улице Горького я непременно прошмыгну в тот большой магазин, куда мы с Гертой ходили покупать закуски для холодного ужина. Мы называли его «храмом жратвы».