Что он там несет, этот Эндре Лашшу. И скучно, что он говорит, а я не могу быть откровенным. Стараюсь не замечать сумбурность его речей.
— Полно, — говорю я, но мне уже скучно. — Надеюсь, что вы не отрицаете существование буржуазной и пролетарской морали, — начинаю я, чтобы перевести разговор на более общие темы. Я не вполне искренен и сейчас даже не очень его люблю.
— Я только утверждаю, что именно в силу малочисленности и исторических предпосылок интернационализм и гуманизм в случае нашего народа мог бы найти самую благоприятную почву. А может быть, и найдет! Думаю, что именно благодаря этому в девятнадцатом году в Венгрии могла возникнуть пролетарская диктатура.
— То есть классовая диктатура.
— Очень мягкая диктатура. Хорошо ли это было или не хорошо, поспорим об этом в другой раз. Если, как я уже сказал, мы еще встретимся.
— Я не выдам секрета, если скажу: у нас на родине следующей стадией будет диктатура. Этого не избежать.
— Ну, коли не избежать, так уж не избежать. Но серьезно ли думают или только говорят, что эта стадия будет всего лишь стадией. То есть переходом к другой государственной форме, и, следовательно, нельзя перекрывать путь для перехода.
— Путь будет не кратким.
— Вы этому рады?
— Нет. Только бесстрастно констатирую.
— Ценю вашу бесстрастность. Я вижу в ней проявление верности и стойкости. Только…
— только думаете прямо противоположное тому, что говорите. — Я жестко спрашиваю: — Что значит только?
— Только меня беспокоит. то есть вас должно беспокоить. что, когда количество перейдет в качество и вы это заметите, достанет ли у вас силы сказать: «Стоп!»
— Почему вы думаете, что «перейдет»? И какое количество? И какое качество? Не будете ли вы добры говорить яснее? Потому что так. — И я тоже думаю, что мы действительно говорим в последний раз.
— Буду добр, — говорит он, — но тогда прошу немного терпения.
— Мне его не занимать. — Я его не оскорбляю, просто отвечаю тем же.
— Мне тоже, но. Я три десятилетия не был дома и поэтому. Но кое-что я все же вижу. Иногда, к примеру, ваши газеты. Из этого я могу констатировать: там, где только можно, они перещеголяли измышления здешних газет. Так и брызжут слюной. Я тут неправильно выразился. Не перейдет, количество уже перешло в другое качество. Будет не демократическая диктатура, а демагогическая автократия. — И теперь он готов пронзить меня своим взглядом.
— Но-но, дорогой мой некогда «беспощадно стремящийся к добру», а ныне обыватель.
— О Беле Куне пишут, как о дохлой собаке. Если вообще упоминают его имя… Девятнадцатого года не было? А если и был, то тогда был лишь один руководитель, эта задница? ( Речь идет о Матьяше Ракоши).
— Зачем так говорить? — урезониваю я.
— Я его знал раньше, чем вы. И сегодня кто-то, кто знает факты биографии Куна не хуже моего, прямо переносит историю встречи Куна с Лениным в биографию нынешнего «великого вождя». Что это и к чему ведет? Это не ошибка, знаете ли, не плохое знание фактов! Более того! И тот, кого превозносят, и тот, кто превозносит, знает, что это наглая ложь. Но ее распространяют. Да вы и сами знаете, Баница! Знаете или не знаете?
— Кун тоже не был ангелом.
— Нет! Но ответьте на мой вопрос. То, что я сказал, правда?
— Правда. И весьма неприятная.
— Неприятная? Просто неприятная? Только и всего? Неприятная?
— Называйте, как хотите! А вы не думаете, что я нахожусь здесь, на этой дипломатической должности, или, скажем, посту, равнозначном нулю, потому, что я принадлежу к старой гвардии?
Он долго смотрит на меня. А потом сдавленно говорит:
— Наконец-то вы искренни. За искренность плачу искренностью. Я, может, уже говорил, но повторю: самый большой позор для меня — то, что не было причин меня арестовывать. Я молчал, как дерьмо в траве. Даже оправдание нашел: «То, что нас объединяет, больше и важнее, чем то, что разъединяет». Не лучше было бы, дорогой товарищ дипломат, поучиться на моих ошибках? Пока не поздно.