Я даже уже не стремлюсь на родину, где на пологих шомодь-ских холмах (Шомодь — область на юго-западе Венгрии, родина писателя.) сейчас начался сбор винограда, вокруг давилен жужжат пчелы, с огромного грецкого ореха сами падают орехи, а наверху, на холме, молодые девушки и юные парни высыпают в корзины отливающий золотом виноград. И виден Балатон, и склон голубого Бадачоня (Бадачонь — гора вулканического происхождения на северо-западном берегу Балатона, один из главных винодельческих регионов Венгрии.) усыпан мелкими белыми пятнышками винных погребков. Там тоже давильни, там тоже девушки, парни, песни, пенящееся молодое вино молочного цвета и запахи.
Нет, я пью уже только крепкое, сладкое выдержанное вино печали, и, признаться, я полюбил эту печаль.
Отрадно знать, что дома тебя никто не ждет, что тебе уже ничего не нужно, и ты тоже никому не нужен, что смерть медленно, но непрестанно делает в тебе свое дело — если можешь с этим смириться, то откроется путь к безгранично чистой свободе. С седой головой, с поблекшими глазами смотришь на осень, которая моложе, чем твое сердце.
На том берегу в зеленой стене леса уже рдеют огненными языками осины. Березы еще скрывают белые макушки стволов свежей зеленью. Лишь у одной-двух кудрявых старых берез желтеет свисающая ветвь, будто воск лесных пчел. Это старое дерево уже чувствует осень. Первые осенние нити в его еще совсем зеленой кроне…
Ох, в твоем сердце опали уже все листья. Тонкие, шелковистые иглы лиственниц, сибирских великанов, еще покрывают темной зеленью их воздетые к небу длинные руки. Какие же тонкие, нежные иглы у этих старых, замшелых корабельных мачт, высоко подымающихся в зеленом море леса. Подождите: одна морозная ночь — и вы пожелтеете, вторая ночь — поседеете, а третья — сбросите хвою.
Но лиственница, этот великан, проживет еще целый век. Если не придет лесоруб!
А лесоруб придет. Но выберет — сибиряки знают толк в деревьях — выберет то, которое легко расщепить взмахом топора. А то, что хоть с виду прямо, но внутри волокна переплетены и с ними трудно совладать топору, то дерево лесорубы оставят жить и расти. Это дерево умрет от старости, естественной смертью. Высохнет, потом бурей обломает ветки, и, наконец, оно само упадет. Огромный ствол великана ляжет поперек леса и даже своей смертью будет закрывать путь, охранять лес. Такое дряхлое, с кривыми жилами дерево бесполезно. Но кому бесполезно? Людям. Лесу оно полезно. Среди деревьев такой грозный седой великан с замшелой бородой — герой-ветеран и, может быть, уважаемый мудрец, неподвластный смерти от топора.
А иной раз я думаю — и в этом нет противоречия, — мы не от рождения движемся к смерти, а наоборот. Все дела наши, труды, добрые или дурные поступки есть продолжение трудов, дел, добрых или дурных поступков других. И одновременно — отправной момент. И это дает вечную жизнь всему сущему на свете. Потому что, когда мы только родились, мы не живем, а когда наше тело остынет, мир будет полон нашими делами, нашими мыслями, нашими чувствами. Говорят: «не зря прожил жизнь тот, кто посадил сто фруктовых деревьев, вырастил ребенка или написал хорошую книгу». Но никто не исчезнет бесследно, даже не родившийся плод тоже влияет и действует — и самый великий полководец не может изменить устои мира.
Конечно, и добро, и красота воздействуют не просто и не прямо. Сколько людей читали Евангелие, и как мало тех, кто по Евангелию живет. Более того, как мало тех, кто хочет жить по Евангелию. Сколько людей видели совершенные произведения искусства и даже хорошего вкуса не приобрели. И все же, и все же: добро ведет в добром направлении. Мы знаем, дурных людей много, но мы не знаем, сколько было бы их, если бы не было Учений.
* 178 178
Если бы я достиг совершенства, то, возможно, не писал бы этих строк. Теперь, когда я их пишу, — хотя весьма вероятно, их никто никогда не прочтет (ссылка, обыск, Сибирь, венгерский язык) — это говорит о том, что я еще чего-то хочу, что я еще хочу влиять на мир. И если вчера я только созерцал мир, то сегодня я собирал ягоды шиповника, часть — чтобы продать в аптеке, другую — чтобы лечить свою цингу. Последнее время каждую третью неделю у меня выпадает по зубу. Я уже не могу грызть хлебную корку… Лет сорок назад я с легкостью разгрызал такой большой кусок сахара, который только мог поместиться во рту. Помню, мой дядя, дядя Тони, умолял меня не делать этого. Его пробирала нервная дрожь, он покрывался мурашками, когда слышал хруст сахара. А я, шестнадцатилетний увалень, хотел придать значимую форму этой разнице между нами. Помню, кажется, даже записал в свой блокнот: «Тот, у кого плохие зубы, не в силах слышать, как кто-то грызет сахар». Это правильно. И эта категорическая формулировка часто помогала мне избежать ханжества и того, что немцы называют «Junge Hure alte Betschwester» (В юности — блудница, в старости — святоша (нем.).).