3. Два поющих голоса в лесу
Хриплый:
Эх, эх, эх… Ужасный снег! Он уколет как иглой, Он покроет пеленой, Смертный холод, Спи навек на погосте человек.
Певучий:
Эх, эх, эх… Добрый снег! Щеки мерзлые потру, Снегом в стенку запущу, След видать, И даль видать, охотнику благодать.
С УТРА ДО ВЕЧЕРА
1
В рубахе, в черных холщовых, крашенных дома штанах, в суконных бурках, сшитых из какого-то старого лоскута (он их очень любил, они были теплые и удобные), он стоял на коленях у железной печки. Приготовленная с вечера растопка зажглась от первой же спички; огонь сначала осветил, но очень быстро и прогрел горницу.
Труба металлической печки выходила в дымоход громадной русской печи. Горница тоже была большая, в четыре окна. Дом был не его. Того, кто его построил, возможно, уже не было в живых. Не по душе ему была эта чужая, холодная изба на большую семью, где бревна прогрызли мыши. Долгие годы она служила амбаром, и с тех пор из нее невозможно было вытравить ни самих мышей, ни мышиный запах — а ведь уже несколько лет, как он сюда вселился.
Скудную мебель, стоявшую в горнице, он любил, потому что сам сколотил все это большими гвоздями, которые он гдето подобрал или стащил. Гвозди были такие длинные, что проходили даже сквозь толстые корабельные доски, и их пришлось загнуть. Табуретка, стол и топчан с ножками крестом были его работы. Из наследства прежнего хозяина осталась лишь вделанная в стену длинная, во всю комнату, лавка; рядом со столом она служила скамьей, а в остальной части выполняла роль книжной полки, ящика для бумаг, а еще кладовки, стеллажа для инструментов и буфета. Два видавших виды чемодана у постели были накрыты чистым холстом. В одном хранились продукты, чай и сахар в старой консервной банке. Хлеб висел в мешке на вбитом в стену длинном гвозде, чтобы мыши не добрались.
Одинокому человеку и так хорошо. В пустой горнице, где он расхаживает взад-вперед, ожидая, пока сварится еда, перебирает в памяти картины прошлого или просто ждет, потому что нужно ждать.
Иногда он бросает взгляд на предрассветный туман, прекращает хождение, подходит к печурке и кончиком ножа пробует, сварилась ли картошка.
К тому времени, как поспела картошка, огонь в печке начал гаснуть. Комната снова остыла, горячая еда на столе клубится густым паром. Среди разных вещей, стоящих на длинной скамье, он находит зеленую пол-литровую стеклянную бутылку. Из бутылки льет в подставленную над картошкой деревянную ложку льняное масло, его лицо — само внимание. Это лицо беззубого старика, хотя оно обветрено, худощаво и энергично. По обе стороны носа к углам рта и ниже пролегают две глубокие морщины… Сейчас, когда он льет в ложку масло и следит, чтобы мимо не пролилось ни капли, выражение лица у него алчное. Но как же иначе… картошки еще хватает, он варит столько, сколько сможет съесть, а вот дневная порция масла — одна полная ложка, превысить ее нельзя, и он не превышает. А ведь сегодня он идет косить.
Из деревянной ложки он поливает маслом горячую картошку, и ему вспоминается вкусная анисовая микстура — пузырек, красивый колпачок из гофрированной бумаги на пробке пузырька, наклеенная на пузырек этикетка с сокращенными до неузнаваемости словами по-латыни и аккуратно выведенным указанием: «Три раза в день по столовой ложке»… Он школьник. Лежит на медной кровати с жестким матрацем из конского волоса. Мать подносит к его рту серебряную столовую ложку. «Выпей. Это сладкое!» — уговаривает она строптивого больного. Он мотает головой, лекарство чуть не выплеснулось на красивое стеганое одеяло. Потом, после долгих уговоров, нехотя открывает рот и принимает лекарство. В награду он получает гоголь-моголь (это тоже лекарство), нечто восхитительное из желтка, взбитого с сахаром и белым вином. Он ест его десертной ложкой. Когда он был болен, ему каждый день давали гоголь-моголь. А когда он не болел, то чайной ложечкой доставал со дна чашки нерастворившиеся кусочки сахара. Уже ради этих кусочков стоило пить кофе.
Давно это было, давно… Нет уже ни гоголь-моголя, ни серебряной ложки, ни столовой, ни десертной, да все это еще полбеды. Главное, у него есть картошка и льняное масло… Больше ничего у него нет. Мать… да ведь ему самому уже пятьдесят семь… И у него нет ни жены, ни детей, ни родни, никого. Жена — об этом ему еще сообщили — умерла в осажденном городе. От голода. О сыне он даже этого не знает. Жив ли, мертв ли — его нет. Сын от него отрекся. А вдруг он и мать бросил?.. Лучшее, что он мог бы подумать о сыне, что тот воевал и погиб… Родственников разыскивать он не стал. Те, кто выжили в голодном городе и дали его жене умереть голодной смертью, для него людоеды…