Выбрать главу

Прожорливые в нестираном были, вероятно, кир­пичники из отцовской коллегии. На второй день по­дошел и вовсе небывалый гость, легат-пропрайтор. Оставив ликторов у входа, где ходили волчками това­рищи моих исторических забав, он недолго беседовал с отцом и вскоре отбыл. Не шелохнувшись, как обык­новенную вещь, я созерцал сотрудника имперской вла­сти из моей паучьей амбразуры. Во мне, воспитанном в беспрекословности, отроду не помышлявшем и не видевшем нужды ослушаться, настолько очевидно все складывалось к моей малолетней пользе, в этом не­смышленом побеге, пущенном отсюда в прошлое па­мятью, росла и распускалась ярость, удушливая, как летний полдень в Египте. Рука, в которую я огарком воли заточил этот дотоле неведомый мне огонь, дерга­лась на отлете и голодно вгрызалась пальцами в шту­катурку, аж кровь выступала под ногтями и на содран­ных сгибах суставов. Уже не помню почему, но пред­метом этого первого гнева я избрал именно легата, неосознанно перенимая то невидимое и темное, что поднималось тогда в отце, пока он, в своем черном, вежливо, ох как вежливо подгонял к устью выдохшую­ся беседу гостя, у которого пурпурная полоса тоги шла таким щеголеватым изломом, что за этим виделись месяцы муштровки гардеробщика. Я выполз по стене, как некая вертикальная камбала, и, пряча изувечен­ную руку, не снимая с легатской плеши прицела ненависти — чуть ослабни воля, так и ринулся бы ему в бок головой, — вынырнул наружу, где ликторы еще торча­ли со своими смертоносными вениками, прочь, к мра­морной плите, отсчитывающей будущее.

Там, в дальнем углу сада, где затененный фриз пор­тика приходил в упадок и по-осеннему осыпал леп­нину, я обнял облезлый ствол платана и впервые по­пробовал заплакать. Надо мной и как бы везде, во всем притихшем и разбегающемся в стороны воздухе, возникало стальное жужжанье цикад. Оно проникало под кожу и под землю, вырастало до самых облачных перьев и сгущалось, дрожа, снаружи и в самом чере­пе, замещая собой все вещество вселенной. Мой хруп­кий мир, охромевший с кончиной Гаия, а теперь, с уходом матери, и вовсе обезглавленный, весь с таким трудом выросший платановый ствол стал расплетать­ся и таять, оставаясь столбом надсадного звона, кото­рый пронзал сердце и выжимал дрожью глаза из ор­бит, этих мраморных пробоин в голове Катона. Бес­словесным умом ребенка, мгновенно освобожденным от ахинеи непережеванного Пиндара, я постигал необъятность своего одиночества в насквозь вообра­женном мире, где по моему мановению возникали и пропадали люди, как мигающие августовские звезды, близкие и дальние, до самого неведомого Аннибала с его аккуратной повязкой на глазу, с вероломными гал­лами, топотом слонов и балеарскими пращниками, вы­шибающими, точно одушевленные зубы, метателей дротиков из челюсти легиона. Проверяя догадку, я напрягся и вообразил отца. «Пойдем, будет тебе, — сказал он, кладя мне на плечо тяжелую ладонь. -Приляг немного, ты нездоров». Я заплакал лишь глубокой ночью, когда меня, уже дремлющего, вдруг неожиданным толчком крови вски­нуло над постелью и низвергло в черную пропасть яви, где я теперь навсегда остался один. Во мраке, куда не пробивалось дыхание, у самого лица дрогнуло малень­кое пламя лампы, которую держал мой старший брат, оправляя сбившееся одеяло. «Ну что это ты, дурачок, — бормотал он, сам, впрочем, вздрагивая и озираясь на нянин храп. — Это же снится все, разве не понима­ешь? Или маму позвать, хочешь?» Я улыбнулся и по­мотал головой. Гаий опустил лампу на столик и стал околачивать кулаком свою несговорчивую подушку. От него сладко пахло набегавшимся за день мальчиком, почти мной. Я пошевелил изувеченными и распухши­ми пальцами и откинулся в накатившую волну сна, где уже по зеленой поляне шли мне навстречу колченогим дружеским шагом желтые в зигзагах камелопарды с хитрыми рожками меж ушей, мягкими губами подхва­тывали с ладони клевер, а из наклоненной чеканной серебряной чаши стекало в траву рубиновое вино.