Выбрать главу

Мой первый наставник, однако, стоил большего, чем видно из этих запоздалых насмешек. Излишняя внешность, обычная в подобных персонажах, не отменяла в нем широты познаний и даже некоторого ума, хотя и притуплённого за годы прежних скитаний и скудного купеческого странноприимства. Этот сухой побег асиатского оазиса, спустивший себя за полцены, на диво у нас укоренился, стал вполне своим, а для меня, знав­шего его с рождения, в те годы и вовсе не было челове­ка ближе и нужнее, потому что Юста была слишком очевидна, а отец, с кончиной матери любимый еще больнее, жил как бы за пологом загадки, как бы в тени гневной и неминуемой грозы, медлящей разразиться. Мы все понимали, что этому гневу не до нас, но не забегать же под острие занесенного копья.

Артемону это было тем более ясно, что в истории с Аристогитоном ему уже случилось напороться, то есть быть выпоротым; и не то обидно, что без вины, а что именно ему, отличенному среди прочих статусом фи­лософа, ровне управляющему, выпало такое печаль­ное исключение. Обыкновенно отец был даже наро­чито великодушен, и если пристрастен, то в выгод­ную для виновного сторону, отчего по всей колонии ходили завистливые слухи о «людях Лукилия» как об отпетых лодырях и лотофагах, а сами они не видели выгоды перечить этой заведомой неправде и даже, наверное, похвалялись перед дружками в тавернах избытком досуга.

Искупая приступ несвойственной строгости, отец после злосчастной порки, а особенно после гибели Гаия, связавшей близких ему незримыми узами печа­ли, удвоил и без того щедрые милости Артемону, ко­торый мог теперь без особого убытка трижды себя выкупить, но экономил, уповая на вольную по завещанию, хотя был не из юношей. Первое время он еще не забывал поджимать губы и упирать очи долу при появлении хозяина, источая всем существом такое смирение паче гордости, такие приотворяя бездны уязв­ленной добродетели, что было непросто пройти мимо уморы, не покатившись в хохоте, хотя мы и сдержи­вались, чтобы не усугублять сцены достоинства. Он повадился также, подкараулив отца в радиусе слыши­мости, нарочито внятно внушать мне какой-нибудь подобающий стих, и я уже дискантом разносил его по гулким комнатам: «Верности ругань у них, а кротости — плеть воздаянье».

Одурев от негаданного богатства, он обзавелся слу­гой, мальчишкой в лишаях, которого обрядил в фило­софские обноски со своего плеча и даже кое-чему обу­чал в часы моего досуга. Обычным же занятием этого студента было таскание за нами свитков, когда в жар­кие дни мы уединялись в рощице над карьером. Буквы я выводил на песке или, послюнив палец, на пыльном сколе скалы — воск на дощечке плавился и подтекал на солнце.

Там, в тени худосочных платанов и диких маслин, брошенных небом белому камню на скромное сирот­ство, в горячем безводном воздухе, который память пронзает остановившимся, как бы стеклянным поле­том шершня, протекало мое первое воспитание, пока плешивый Сабдей, обливаясь вонючим недетским по­том, истреблял по расщелинам ящериц. Там Ахилл, повздорив с Агамемноном из-за пленной девки, зате­вал свой исторический скандал, подразумевая еще бо­лее ранний, но примерно на ту же тему, между Пари­сом и Менелаем, а затем, через годы обоюдной отваги, на фоне живописного пожара, пращур Айней с ларами в багаже прокладывал путь к берегам неизвестного Тибра. Там Нума определял законы, Брут мечом уч­реждал республику, а Фабий Кунктатор, избегая по­ступков, спасал ее от происков деятельного иностран­ца. Там сердитый кенсор Катон, положив жизнь на искоренение пагубной греческой премудрости, на скло­не дней шел на мировую и внимал чуждым спряжени­ям в устах поэта-полукровки.

Словно Катон наоборот, я изучал латынь по Эннию. Для Артемона последние полвека латыни были только мгновением в жизни языка-однодневки, досад­ной помехи, крадущей внимание у Пиндара; к тому же он принимал всерьез лишь то, что заучил издавна, что было освящено авторитетом столпов Тарса или Родо­са, или где он там набирался своего единожды и навек выкованного глубокомыслия. «Чего не было — того не существовало», загадочно признавался он, и мне было нечем крыть, я покорно уступал дивно прозрачной мудрости учителя. К списку несуществовавшего были, видимо, отнесены и Двенадцать Таблиц, этот бич и язва римского ребенка. Здесь, к выгоде педагога, ска­жу, что он никогда не пытался втолковать другому то, чего не понимал сам, хотя эта слабость, на мой уже теперешний, более зрелый взгляд, одна из самых свой­ственных. Все эти замшелые обороты похотливых юри­стов древности, по-видимому, будили в нем священ­ную гадливость — полуграмотные изыски глинобит­ных местечковых мудрецов в глазах легионера культуры с вещмешком вековых знаний. Когда отец, кивая на традицию, рискнул попенять Артемону этой прорехой в моем круге чтения, тот имел смелость спросить о значении одного-двух темных мест в документе, и отцу осталось лишь развести руками. Итогом неохотного компромисса были для меня несколько вечеров зуб­режки в портике, головная боль и пригоршня обро­ненных цитат вразброс — успокоить родительское по­дозрение, что римского мальчика лишают наследия предков.