Выбрать главу

«Ну-ка, удиви!» — настаивал отец, целуя меня и ставя между колен, и я послушно докладывал о том, как «нам в одиночку сберег республику бдительный муж». Я стоял с достоинством, не ерзал, хотя на дво­ре, на убитой пыльной поляне, нетерпеливо кривил рот загорелый голый мальчик Каллист, косясь на две кучки орехов, из которых большая была моя. Я рано понял, что взрослые ждут от нас преданности и при­лежания и что, изобразив на лице эти простые чув­ства, скрывшись за ними на короткое и неизбежное, раз уж живешь ребенком, время, можно получить массу выгод, и незачем им знать, что хватаешь их легкую науку на лету, что сами они напрасно выросли и важ­ничают. Будучи, наверное, не глупее брата, бросив­шего на произвол, я обошел его по части стратегии и старался до времени не выводить резерв. Взрослые и без того прожужжали друг другу уши, пока мои не дремали, о пропрайторском сучонке, моем ровесни­ке, который еще читал по складам и ходил под себя, и при нужде, чаще на форе или за звучными поцелуями с цветом всадничества у театрального портала, я по­такал отцу, без тени понимания извергая громоздкие куски из Квадригария.

В подступившем будущем, на поросшем мрамором бугре у Тибра ненавистный нам старец освятил храм Марса Мстителя — невесть откуда явленное ему диво, звук олимпийской музыки в камне, цену неотмщен­ной крови. С Родоса в негаданной надежде поспешал претендент, сумеречный пытатель звезд и птиц. Суе­верная Юста со слов еврейки-бакалейщицы сбивчивым шепотом рассказывала о царственном младенце в Па­лестине, пророке и судье, который сокрушит власть Палатина и утрет слезы страждущим; ее непомерная грудь перекатывалась тирренскими волнами под ры­жей туникой, а отец, упирая в сторону безумный, ос­тановившийся взгляд, тонко улыбался в усы — он уже отставил от себя постылого цирюльника и нередко выходил в греческом платье. Затевалась осень двенад­цатого года моей жизни.

Жара спадала все раньше, и я коротал последние часы вечернего света на колючем склоне под стеной Скипионов, с Энниевыми «Анналами» в полотняном мешоч­ке, лицом к еще не возникшему за морем, где мне пред­стояло появиться, исчезнув здесь. А пока я жил в очаро­ванной стране детства, обнесенный валом осторожной, даже испуганной любви отца, меня баловала няня и ща­дил непременный прут учителя — и я не мог, даже в свои невинные годы, научиться быть счастливым.

Еще в пору игр с неукоснительно отсутствующим братом, с недолгим зверьком, заглядевшимся в сторо­ну его ухода, меня начали одолевать сомнения в досто­верности существующего. Теперь, когда я излагаю этот мысленный лепет во всеоружии слова, я невольно при­даю ему чрезмерную основательность и членораздель­ность, но когда пишешь от лица ребенка или собаки, или, скажем, нефа с вывернутыми губами и кольцом в ноздре, чувствуешь, как слова теряют свою примени­мость, воздушный смысл сказуемого ускользает, слов­но сардина из выставленных на мерлана сетей. Где-то на заре времен, когда мы оглаживали набитые убои­ной животы у пещерного костра, наше первое созна­ние разлетелось на тысячи осколков, которым мы те­перь с трудом подбираем такие же зазубренные назва­ния и тщимся сложить из них отражение мира; и лишь считанные из нас, убежденные невежды, отведя глаза от этой наивной мозаики, бессловесно понимают, что вселенная выкована из одного куска, соткана без шва, что время в ней — одно медленное мгновение, а вся истина — одно забытое слово. Так переходящий реку по камням не знает, что это — обломки моста.

Короче, я разуверился в отдельности тел и предме­тов, отождествил их с собой и остался совершенно один. Взрослому, собирающему мысль, как нитку бисера, такой мгновенный прокол сознания в лучшем случае смешон, но дитя полагает себя вечным, ему недостает цивилизованного воображения убрать себя из будуще­го списка существующих, и когда небытие постигает стоящих рядом, когда адресованная им любовь навсег­да повисает в пространстве, ему уже не обмануть себя Индией, потому что ни ее, ни тех, кто ее придумал, нет на свете.

Что был мне этот нудный Энний с его перечнем подвигов или какой-нибудь косноязычный Найвий? Конечно, в их пользу говорило то, что писали они на ученом полуптичьем языке, а мне, в те годы любителю давать несуществующие имена воображаемым и тщет­ным предметам, это было близко и понятно. Но то, о чем они писали, не могло быть правдой, это были за­тертые ассы нищенства, а мне нужен был непременно целиком весь золотой талант, я искал забытого слова, которое, пока я, маленький и пузатый, с лоснящейся татуированной мордой, раздирал у огня тушку братс­кого животного, вдребезги рассыпалось на невразуми­тельные «коемуждо», «дондеже» и «сый». Даже Омер с его звенящей ворожбой был, в сущности, лишь слоем краски на испещренном трещинами мировом мраке, в которой были заметны неряшливые волоски и букаш­ки. И мне чудилось, что, если я обрету слово, спросо­нок уже почти бившееся в горле, моя власть не будет шать предела и я вырву у забвения Гаия, Агатокла и мать — и отца, который был не живой, а неловко на­рисованный на воске. Я торопился жить, убежать из рухнувшего настоящего в будущее, где я был хозяин. Здесь, откуда с такой легкостью убывали люди, еще вчера разговорчивые и осязаемые, все крошилось под рукой и просматривалось насквозь, а впереди, куда я назначил себе изгнание, я, на манер еще предстоящего капрейского звездочета, высекал себе убежище из ска­листого воздуха, наполняя его тайными орудиями, зна­ками и приметами, которые были тем реальнее, что не имели других свидетелей. Сидя в узком известковом сумраке под стеной, всей спиной осязая ее каменную волну, я видел в просвете суставчатых маслинных су­чьев ту самую поляну, пришвартованную к заднему двору и конюшне, где прежде стояли снаряды моего сна, и пробовал вновь живописать глазами фигуры пер­сонажей, но трава давно была жухлой и мертвой, а вме­сто моих родных там неведомо как рассаживались тот же Энний и его поздний ученик, силясь одолеть перед отплытием в Индию ненавистный секрет аориста.