Выбрать главу

Годы спустя, в субурской книжной лавке, мне по­пали в руки записки одного из участников аравийского похода Айлия Галла. Ни о змеях, ни о ладане, ни о бе­рилловых дорогах — вообще о дорогах — там не было ни слова. Экспедиционный корпус, точно заколдован­ный, месяцами скитался в огненной каменистой пус­тыне. Зубастые арабы в бурнусах свергали со скальных гребней на маршевый строй нечеловеческие валуны. Золото и впрямь было не дороже воды, а выживших ожидала повальная моровая язва. Немногие, кому по­везло вырваться в Египет, по обету снесли последнее на алтари, в уплату за избавление.

Но не стану судить старика в его предзакатном по­лубезумии. Истратив половину отпущенного существо­вания на перпендикулярную лагерную мороку, удосто­енный в итоге нищенского надела в чужой ему Испа­нии и костлявой сыновней вдовы, чем еще мог он возместить себе невыносимую пустоту жизни в ее скуд­ных сумерках? Когда мы коротали вечера за его невин­ной похвальбой, когда выбегали во двор, где он про­кладывал мне в пыли призрачные маршруты своего по­бедоносного войска, вера в этих собачьих муравьев и просвистанные сокровища распаляла его даже сильнее, чем развесившую уши аудиторию. Задним числом он положил себе иную жизнь, красочней и богаче настояшей нищенки, но и она тешила его недолго. Подучен­ный кем-то из наших пастухов, мой младший брат, еще несмышленыш, поджег дом Вирия, пока тот предавался послеполуденному сну, по обыкновению покрыв лицо тряпицей от помойных мух. Хлипкое жилище занялось в мгновение ока. Невестка, по счастью, гостила у Юсты, пришла что-то выпросить, да и сам Вирий, хоть и очу­мел от потного сна, успел-таки выскочить наружу, но тотчас ринулся обратно — не за утварью, а спасти свои жалкие трофеи: меч, щербатый, как и его собственная челюсть, и прелые сапоги.

Хотя факты не подлежали спору, ни о каком иске говорить не приходилось, тем более что злополучная вдова, «полуторная», как ее безжалостно обозвали, ос­талась жить у нас, а больше родных у Вирия не объя­вилось. Пастуха, наскоро разобравшись, свели в эргастул, где он, кажется, был удавлен. Не помню, чтобы Гаию как-то особенно влетело за эту шалость, да ему и было-то всего семь лет. Вечером в день несчастья, ра­портуя из Найвия, я сбился и понес жалобную чепуху, а отец в утешение, но как бы и не вполне мне, а кому-то дальнему, пробормотал, что все посеянное всходит, дурное скорее доброго, а полоть не нам.

Но я снова забегаю. Своя печаль чернее трех чужих. Рассказы ветерана, несмотря на мгновенный восторг, лишь усугубили боль моего заблудившегося ума. Вече­рами на темнеющей тропе к дому буйные краски тро­пиков меркли, кругом клубился единственный и мни­мый тусклый мир, с бегло очерченными, точно вспыш­ки мрака, тополями на обочине, с ленивым тявканьем лис у курятника и ответным собачьим кашлем, с мер­цающими" проколами звезд, каплями неведомого све­та, в котором, наверное, плавал этот вечный ковчег ночи, где меня заточили. У калитки, в приступе сле­пой силы, я с мясом отдирал щеколду.

В то лето выпало невиданное нашествие цикад, ка­кое, по словам знатоков, случается раз в полтора де­сятка лет. Эта неуемная нечисть роилась в воздухе, сотнями с хрустом гибла под подошвами и колесами телег. Ее звон пунктирными волнами накатывал ото­всюду, это был уже не звук, а сплошное колючее веще­ство, каменный вой вселенной, впервые открывший мне тайну ее отсутствия. И хотя пора моих младенчес­ких полуночных судорог давно миновала, слезы поня­того одиночества, обиды за необитаемое детство, те­перь настигали меня во сне, меня будило настойчивое хныканье — мое собственное, отпущенное на свободу обмякшим горлом, а дальше я плакал уже наугад, от стыда и досады за свои беспомощные десять лет, от невозможности покинуть остановившееся малолетство и мускулисто зашагать во всей военной бронзе по бе­рилловой дороге предстоящего подвига. У постели с участливым шепотом, вестниками из отшелестевшей и уже ненужной жизни, проступали встревоженные тени снящихся, которым я привык повиноваться.