Выбрать главу

Впрочем, обмануть Иолладу мне было не по силам. Из всех постигших перемен самой ошеломительной была полная потеря интереса к ней, чему я сам пона­чалу не смел поверить и, помнится, даже обдумывал ей какой-нибудь подарок из тех малых денег, которы­ми уже располагал. Но безделицы, которыми полага­лось ублажать девочку ее возраста и положения, эти бисерные нитки, медные колечки и фальшивые жем­чужины, раскинутые на тряпках в нищих лавочках на Гончарном спуске, навевали только презрительное не­доумение, словно я не разделял собственного лицемерного внимания к существу, которому подобный мусор мог быть небезразличен. Раздвоившись таким образом, я все решительнее пресекал собственные попытки уви­деться с ней наедине и даже объясниться, хотя и доса­довал в обеих ипостасях как на неразумность первоначального увлечения, так и на видимую беспричинность разочарования; мне было не то чтобы совестно, а ско­рее досадно, что я так необъясним и неуправляем, при­митивнее безмозглой цикады, которая хотя бы знает, зачем живет. Но всего унизительнее было то, что это внутреннее барахтанье, поединки без победителя, про­исходили у нее на глазах, и она неизменно отвечала на них прежней своей улыбкой, без тени вины или оби­ды, подвергая меня ежедневным урокам благородства, за которое подмывало мстить. Не понимая, подобно мне, причины столь резкого охлаждения, она, видимо, предпочитала переждать, вверяясь инстинкту векового женского терпения, она не замечала вокруг возмож­ных и равных себе претендентов на внимание, и мое возвращение представлялось ей неизбежным. Она была особенно хороша собой в ту пору, в незабытой по сей день синей, под цвет глаз, тунике, перехваченной зо­лоченым пояском, который Эвтюх, не скупясь, приоб­рел у заезжего гадесского купца, с тяжелой волной свет­лых волос, иногда наивно убранных на манер, подсмот­ренный у мимы в театре, — даже отец, завидев ее в дверях, хмурился, одолевая улыбку. Она ошибалась.

Мои боевые забавы остановились внезапно, как никогда не были, — одного из мальчиков побойчее отец сбыл кирпичнику Фадию, потому что пришло время расширять дело в Сагунте, готовых денег не хватало, а толковые рабы как раз поднимались в цене, особенно домашней выучки. Мне в моем нарочитом любовном чаду было не до Аннибала, и войско без вожака рассы­палось, тем более что сюжетов в мое отсутствие никто упомнить не мог, а с возрастом и оскудением досуга последнему открывались иные перспективы. Вот и вышло, что, восстав из бреда, я обрел на полях остыва­ющей славы лишь меньшого Гаия, неугомонного в сво­ем братском бунте, и Каллиста — его, всегда готового к подвигу, уже некуда оказалось вести.

Повесть о нашей короткой дружбе подобало бы на­чать с его портрета или описания каких-нибудь качеств, но первого мне уже не восстановить из развеянного ветром воздуха, а вторых как бы и не было отдельно, без сноски на соглядатая — весь он был словно ловко облегающий плащ или неслышный косский шелк, сча­стливо льстящий облеченной фигуре.

Это лишь недалеким среди нас — каких, впрочем, большинство — по нраву открытое заискивание и та неумелая угодливость, которая всегда наготове и не мо­жет не промахнуться даже в отсутствие прямой корыс­ти, хотя без нее не обойтись, потому что каждый ищет либо света своим мнимым достоинствам, либо тени не­сомненным порокам. Но есть считаные, и Каллист был из их числа, льстящие самим своим существованием, — так, если хотите, грациозно восхищается хозяином ум­ная собака, а он ей известен наизусть. Всякий раз, об­ращаясь к нему, я изумлялся внезапному весу, какой обретали в этом присутствии мои простые слова, — так и я внимал мозаичным метрам Пиндара в устах эфесского кюропеда, но ведь это было вечное, почти крис­таллическое из недр, а я оказался нехитрой грезой пре­клонившей голову ночи, но как восторженно сгущался и твердел под этим понятливым и спокойным взглядом, которого он не сводил с меня потом еще годы отсут­ствия, пока не взошли аквамариновые огни Помпеи.

Как легко растворяется он в этом беспомощном воз­душном рисунке, индевеющий в своем небытии, ни­когда не бывший! Но ведь он был не меньше, чем тог- лашний я, нас было двое, хотя порой чудится, что не так много. Он был даже больше, легконогий, вечно смуглее собственных волос, с александрийским камейным профилем на этом выгоревшем небе, а теперь даже невещественней, чем оно.

Еще летом, переводя ничком в пыли дыхание после набега, одного из последних, на предательские Кумы, которые постановили срыть, я возвел бесцельные гла­за на рухнувшего предусмотрительно рядом Каллиста и был несколько задет формой его рук — чешуйчатых короткопалых кистей в суковатых наплывах суставов, с обглоданными поперечными черточками ногтей. Они смахивали на неприятных пресмыкающихся тварей, и я украдкой перевел глаза на свои — тонкие, в нервном выпуклом перламутре, хотя и окаймленные одинаковой грязью наших общих битв. Перехватив мой взгляд, он сразу уловил неловкость, но не стал выкручиваться, а просто поднял ладони к лицу и с хрустом растопы­рил пальцы, загнув их назад под невозможным углом, — доблесть, по законам мальчишества, равная шевеле­нью ушей, подарок провидения. Искусство смущения было для него непостижимее чтения и письма. Будучи низшей, чем я, ступенью разума, он источал животное совершенство, как резвый жеребенок в сравнении с гунявым грудным детенышем человека. Он заворажи­вал меня.